– Видишь, эту игрушку мне братик привёз. – Не скрывая слёз указывала бабушка на оттянутую новогодним украшением ветку пушистой сосенки.
– Красивая..
– Да… – Вздыхает бабушка.
– А когда, бабуль?
– Давно. Он из семинарии приезжал к нам на каникулы и на Рождество, и на Пасху.
– А теперь чего ж не едет?! Давай, позовём! – Загодя принимался радоваться я тому, что к уже известной мне многочисленной родне прибавится ещё один, несомненно замечательный родственник.
– Нельзя. – Хмурится бабушка.
– Отчего ж?! – Начинаю суетиться я. – Давай, открытку ему напишем!
– В другой раз. – Отказывается бабушка, рассеянно гладит меня по голове и подталкивает легонько в сторону кухни. – Пойдём-ка лучше пирожки лепить.
И я тотчас, без лишних разговоров, догадываюсь, что мы не напишем этому бабушкиному брату ни нынче, ни после. И что за этим сокрыта ещё одна семейная тайна, которую унесёт в могилу сперва тот самый брат, а после уж, нарыдавшись втихомолку, и моя бабушка.
Покуда я был мал, взрослые при мне говорили свободно, надеясь на свойственное возрасту неумение связать события промеж собой. Однако мать, расстаралась образовать меня как можно раньше, и столь преуспела в этом, что я начал задавать взрослым неудобные вопросы, от которых те подчас впадали в ужас или уныние, да начинали прятать подальше от меня карточки, табели и прочие свидетельства минувшего. Сожжённая в тяжёлой хрустальной пепельнице метрика бабушки оказалась не единственным документом, кой был проворно принят из моих рук.
– Успел прочесть? – Глядя мне прямо в глаза спросила тогда бабушка.
– Успел! – Радостно ответствовал я, и собирался уж было зачитать вслух то, что запомнилось, по обыкновению, с первого же раза наизусть, как бабушка прикрыла мне рот рукой:
– Ну и молчи. Забудь.
Ага, легко сказать – позабудь. Да и зачем, кому в угоду стирать из памяти прошлое своей семьи?! Его нужно лелеять в саду самости, и за это не должно быть совестно, ибо история рода сплетена с корнями, что держат почву Родины. И они сильны друг другом, а не сами по себе.
– Мам, расскажи мне про…
– Зачем тебе? Занимайся собой.
– Ну, как же так…
Я хочу знать поимённо тех, чья кровь течёт в моих венах, но не из желания, почивая на лаврах предков, катится в своё неведомое будущее, как в золотой карете. Это не в шутку волнует меня, заставляет прислушиваться к трепету вечности и в память о пра-пра, вести себя подобающе. И, честное слово, верное знание о них с младых ногтей, помогло бы избежать многих ошибок, я бы уж постарался, дабы не ронять в слякоть вместе с собой всех, причастных к сегодняшнему дню.
Боль…
Утренние звёзды ранят небосвод острыми, холодными лучами, но он не пеняет им на то, терпит ради красы. Так истязают свою плоть девицы, для мнимой прелести и хрупкости, дабы разбилось после не одно судно о берега их разборчивости, либо неприступности.
Лес в эту пору скромен и тих. Дела и недосуги прежней ночи отложены до следующей, за беспокоем целого дня про них можно не рассуждать, забота сама себя найдёт. А покуда, прижавши свалявшиеся на затылке космы ветвей к стволам, любуется лес не мигая на сияние звёзд. Не ожидая от них увядания, следит за тем, как блекнут они, линяют, и в некий неясный миг, что мельче взмаха ресниц, исчезают вовсе. Как и не было их, тех звёзд. Наваждение, не меньше. Вот уж, – сказать кому, чем был занят, обнаружишь в себе чудака, промолчишь, затаишься. – истреплешься томлением. Лучшее в том – забыться делом, а мечты, как и счастие, сторонятся многолюдья.
Ну и примется лес за шум, шелест и шорохи, захрустит, шагая широко, хворостом. Прислушается с приятностию к приготовлениям дятла, что конопатит щели коры не для тепла, а для умягчения суровости древесного нрава3. Про весну хлопочет птица, не об зиме печётся, как её пережить, там уж всё загодя готово: и дупло, и полог, и мшалые4 подушки.
Обернётся вокруг лес, да ну как ветер за руки хватать, – удержать подле хочет, собой похвастать, умениями чужими, ровно собственными. Ветру-то что, – он и задержится, не побрезгает обществом со вниманием.
Может так постоять, а ежели когда притомится, – свалит дубок, дабы заместо скамьи, себе посидеть, ну и другим после, не заберёт же он её с собой в дали путь.
Ранят утренние звёзды небосвод остро отточенными лучами, а он терпит, молчит. Знать, покрасоваться-то интереснее, чем выказать свою боль. Кому она нужна, ведома кому…
Совестно
Идут высокие спелые травы к распахнутым настежь воротам зимы по тропинке осени. Подхваченный ветром, лёгок их шаг. Пушистые шапки спелых колосьев то вздымаются вверх, оказываясь на виду, то опадают, будто канут в пучину, но движение, устремление их к цели столь явно, что ни действительная их слабость, ни то, что они не в состоянии стронуться с места и остаться собой, не та преграда, которую невозможно преодолеть.
Неисчислима их армия. Под её заступничеством – леса и все его обитатели, обитель жизни, существо её существования…
– Что вы, право, батенька! Столь высокопарный слог нейдёт к вам. Будьте проще. Ну, подумаешь, – подул ветерок, потрепал сухие травы по нечёсаной макушке. Он-то недолго поиграет сорванным с их шеи монистом листвы, да бросит, а вы уж и в слезах, и в ажитации. Выпейте чаю с валериановыми каплями, поспите до обеда. Нервный вы какой-то сделались, не нравитесь мне последнее время.
– Признаться, я подчас сам себе не рад. Кажется, и совесть чиста, и при деле, а как задуешь свечу ввечеру, чтобы ложиться, даже глаза закроешь, закружится прошлый уже день перед внутренним оком, сомкнётся над головой трясина сновидений, но вместо заснуть, – словно холодной водой кто сбрызнет, и лежу, щурюсь в потолок, моргаю, силюсь рассмотреть хотя бы что, дабы развлечься. Встать не решаюсь, жаль беспокоить домашних своим топотом.
– А думается о чём, дорогой мой?
– Не могу сказать. Как бы и вовсе ни единой думки, ибо не вспомнить никак, да только кажется, что нападают они роем, жалят, непокоем делятся.
– И больно жалят?
– Не особо. Так лишь после, как уж поднимешься поутру, будто искусанный весь, тело словно комарами исколото.
– Может ложе у вас неудобное или перина нечиста?
– И кровать хороша, и матрац почитай всё лето на солнышке жарился? С совестью, верно, что-то не так.
– Мнительный вы, не иначе. У другого на совести чистого места не найти, вся в пятнах, не то людское обличье, не то леопард перед тобой, а спится тому сладко, ибо чувствуется себя вправе делать любое, что в ум взойдёт. И поперёк ему никто не смей, ни словом, ни делом!
– Ну и как, неужто не перечат?
– Себе дороже! Поедом съест! Обругает! Застыдит так, что ещё после будешь у него прощения просить и уговаривать, дабы сделал он, как сам того хочет!
– Нет… Я так не могу. Совестно.
– Оно, может, и совестно, да легче эдак-то жить. Он и по тем вашим травам в мохнатых шапках протопчется в сапогах, не заметит. А то вовсе – скосит и продаст себе в барыш.
Покуда эти двое рассуждали об совести, травы скинули бараньи шапки, кланяясь ветру, да с этим и полегли. Не для почитания жили они, не напоказ, но всякому знать надобно, перед кем шапку ломать, а подле которого держать её на голове двумя руками, дабы ветром лихим не сорвало.
Отсебятина
5