А через неделю рвануло на Бен-Иегуде. Передавали, что их трое было, переодетые: один – в женской одежде, другой – в одежде старика, а про третьего не знаю, как-то смутно сообщали.
Вот я их себе представляю, как они ноги взрывчаткой обкладывали, и как потом эти ноги поверх крыш летели, и как тот, который бабой нарядился, лифчик взрывчаткой набивал… у меня, как подумаю, как представлю эти все приготовления… ум за разум заходит…
У моей подруги Таньки младший сынок как раз в это время пошел на Бен-Иегуду шуарму[3] покупать. Его за домашний обед не усадишь, ни супа тебе, ни борща не ест, шуарму ему подавай. Вернулся в тот день домой из школы, выклянчил у матери мелочь и убежал… А через полчаса передают террористический акт в самом центре столицы.
Танька выскочила из дому и помчалась как безумная. Прибежала на Бен-Иегуду, разбросала всех полицейских, пробилась через три заслона, кричала: «Там мой мальчик!!» – и колотила полицейских кулаком по спине, по груди, по рукам, она же бешеная. Когда дорвалась до последнего заслона, увидела наваленные тела, – забилась. Ее огромный полицейский – хвать: куда, говорит? Она каркнула, как ворона: «Мой ребенок!!» Он облапил ее, сунул голову себе под мышку, словно шею хотел свернуть, и с такой болью сказал, с такой черной горечью: «Ты что, не понимаешь, геверэт, – поздно уже. Поздно. Слишком поздно». Тогда она обмякла в его руках, завыла тоненько, подскочил другой полицейский, и они поволокли Таньку под руки вниз по Бен-Иегуде, подальше от места взрыва.
Но, вот такое счастье: мальчик, Элька, спасся. Его спас хозяин шуарменной, мужик, как все у нас, – армейский, хоженый. Когда неподалеку раздался первый взрыв, он, вместо того чтобы выбежать наружу, глянуть, где рвануло, – вместо этого загнал всех, кто в кафешке находился, – и Эльку с шуармой в руках – в туалет в глубине зальчика, буквально затолкал и двери закрыл. И в эту минуту рвануло как раз у входа, стекла посыпались, покореженная дверь на воздух взлетела…
Ну, Танька на другое утро, конечно, пришла в эту шуарменную, спасибо сказать мужику. Он с перевязанной правой рукой, держа веник левой, подметал осколки и мусор. Постояли, поговорили, Танька поплакала. Потом пошла, пожертвовала за спасение сына сто восемьдесят шекелей в эту организацию, ну, фонд такой, который калекам помогает, коляски, там, костыли всякие раздает – у них офис как раз недалеко, на улице Пророков находится. А восемнадцать шекелей она в ладони зажала, стала подходящего нищего искать. Вы спросите – почему восемнадцать? Потому, что по гематрии[4] это – числовое значение слова «хай» – «живой». Так полагается – за спасенную Богом жизнь жертвовать восемнадцать, или, если у вас имеется, в десять, в сто раз больше – нищему или на доброе какое дело… В общем, как кому нравится…
Значит, идет она по Бен-Иегуде, зажав в руке восемнадцать шекелей – сумма для уличного подаяния немыслимая. И ни одного нищего не находит. Попрятались после вчерашнего. Народ у нас хоть и привычный ко всему, но все же впечатлительный.
А надо сказать, среди разномастной толпы еврейских нищих у нас и переодетые арабы попадаются, потому как им лучше, чем кому бы то ни было, известно: жестокие проклятые евреи подают охотнее и, чаще, чем мусульманские братья. Так что вот, встречаются у нас арабы – еврейские нищие.
Ну, идет она и повторяет про себя: Господи, только бы не араб попался! Только бы не араб!
Наконец видит: сидит на углу немолодой нищий, с черной кипой на голове, ясно, религиозный. Она подошла, вмяла в ладонь ему деньги и пошла. Краем глаза видела, как еще какой-то человек с ее нищим двумя словами перекинулся. Подала она, значит, Божьему человеку и идет дальше как сомнамбула. И тут он ее окликает. Она вернулась: «Что ты сказал? Я не слышу». А он спрашивает: «Ты в себе, мол?» И протягивает на ладони деньги, потому что, повторяю, для уличного подаяния восемнадцать шекелей – это целый капитал.
Она говорит ему как во сне: «Бери, бери, у меня вчера ребенок здесь спасся».
Повернулась и пошла своей дорогой. Ее нагоняет тот самый человек, который с нищим словами перекинулся, и говорит как бы между прочим: «Я его давно знаю… Он раньше, в молодости, арабом был, потом прошел гиюр,[5] стал евреем. Я его лет тридцать уже знаю, он человек хороший…»
Я это для чего рассказываю? Для того, что не наше это дело – условия небу ставить. Делай, как тебе совесть и разум велят, а там уж начальство распорядится – куда и на что средства распределить. Н у, понятно, не только деньги, а вообще – все, что нашу жизнь делает осмысленной и незряшной.
И вот, все они – как закрою глаза – все вокруг меня медленно кружатся: и старуха та, в замедленном танце, и спартански спокойная мама с помидорами, на ватных ногах, и Валера Кац с невзорванной рыбой-карп, и немая женщина в обгорелых лохмотьях: они передо мною не такие, как в жизни, а как на картине художника-примитивиста, например Пиросмани – плосковатые, грубо раскрашенные. И у них над головами – тень террориста в рваном лифчике парит.
Вроде как и не картина, а вывеска.
Такая вот вывеска нашей здесь жизни.
Итак, продолжаем!
…Я вот часто думаю – почему голый человек на подиуме в студии выглядит солидно, вроде как при деле, а стоит в таком виде в коридор к электрощитку выскочить – когда предохранители вышибает, – и ты уже не модель, а просто голая женщина, бывшая инженер-электрик… Вообще, голый человек – существо пустяковое.
А предохранители у нас в студии, где я натурщицей подрабатываю, часто вышибает. Художники – народ простой, славный, но руки у них кисточкой заканчиваются. Чуть что – Рая. Тем более что в прошлой жизни я – инженер-электрик.
Как свет погаснет – я шасть с подиума в коридор, ощупью до щитка, секунда – и порядок. Тогда Ави Коэн – это руководитель студии, милый такой, лысый человек – руку мне подает, помогает на подиум взойти и говорит:
– Аз анахну мамшихим – итак, мы продолжаем…
Пятнадцать рублей в час – в смысле шекелей – это ж не валяется. По три часа дважды в неделю – посчитайте-ка. Да мы с Сержантом до его ухода в армию на это питались – за мою голую задницу… Израильтянкам, конечно, платят больше – по двадцать пять. Но Ави Коэн обещал мне с Песаха накинуть рублик, в смысле – шекель…
Разве я не понимаю – эти ребята-художники, что наши, что ихние, – все нищие. Особенно зимой, когда турист не едет, а значит, и картин никто не покупает. Они, конечно, подрабатывают где придется.
Ходит к нам рисовать Сашка Конякин, из Воронежа. Он к Израилю через бывшую жену отношение имеет, милый такой парень. Так вот, он в Меа Шеарим муку на мацу мелет на маленьком частном заводике, за шесть рублей в час, в смысле – шекелей. Недавно руку поранил, как раз правую – кровища, говорит, хлестала… Три занятия пропустил. Но ничего, явился веселый. Пусть теперь, говорит, доказывают, что не добавляют в мацу кровь христианских младенцев…
Русские здесь живучие, как евреи в России.
А есть еще у нас Фабрициус ван Браувер, очень милый. Огромный такой мужик, блондин. Голландский еврей. Причем то, что он – голландский, он знал, а то, что – еврей, узнал, когда шесть лет назад мама у него умирать стала. Тогда она ему торжественно сообщила, что происходит из семьи маранов, ну тех, кто пятьсот лет назад крестился, но тайком упорно продолжал быть евреем, хоть инквизиция за это по головке и не гладила. Тут ему, значит, мамочка и объясняет – кто он. И поскольку они вдвоем жили – как мы с Сержантом, – берет с него клятву после ее смерти отсидеть по закону «шиву»[6] и сразу ехать в Израиль. Вот что на человека в один миг может обрушиться! Теперь вообразите невинного голландца перед лицом этих диких еврейских обстоятельств…