Войдя в кабинет, я даже свет не стала зажигать – фонарь за окном освещал стол и лежащий на нем темный прямоугольник забытого ежедневника. Еще минута, и мне осталось бы запереть дверь кабинета и затем – дверь второго этажа… но тут за стеной, в соседнем классе я услышала музыку настолько недвусмысленную, настолько знакомую сегодня всем подросткам, в отсутствие родителей гоняющим по видику порнофильмы, что мне сначала показалось – это Иона на первом этаже просто переключил каналы…
Нет: великолепно, страстно озвученная любовная агония, восходящая все круче, все стремительней к пику смертельного блаженства, клокотала за стеной, в двух шагах от меня.
Я замерла, растерялась… Тут, под эту какофонию любви, самое бы время было улизнуть, не дознаваясь – кто там настолько несчастен, что, кроме узкого стола в тесном классе музыкальной школы, уж и любить друг друга негде.
Но через мгновение наступила провальная тишина, так что звуки моих шагов разлетелись бы по всему замку. Я не в состоянии была даже притворить дверь своего кабинета – она скрипела.
Так и стояла, не двигаясь, за приотворенной дверью, откуда просматривался отрезок длинного коридора…
Потом за стеной отрывисто и грубо заговорила женщина, не на иврите – на испанском. Это был низкий голос Брурии, ее взрывные интонации. Она и на иврите-то говорила протяжно, словно проговаривала речитативом текст поминальной молитвы, а на испанском ее голос звучал задержанным рыданием. Несколько раз она повторила одну и ту же фразу, так, что я поневоле запомнила: «Си Диос кьере!»… И каждый раз ответом на это была тишина. Немного спустя прозвучал голос Альфонсо – судя по тону, он вяло огрызался.
Минут пять она настойчиво и страстно что-то втолковывала ему, он бормотал, бормотал… вдруг крикнул остервенело какую-то длинную фразу на испанском, и тогда она засмеялась издевательски и вдруг проговорила тягуче на иврите:
– Не лю-у-би-ишь, Альфонсито? Зато твой проказник, твой маленький сморщенный проказник так любит, так любит меня!.. Смотри, как он смеется, как расправляет атласные бока, стоит мне протянуть к нему…
Раздался звук шлепка – то ли пощечина, то ли ударили кого-то по протянутой руке. Голос Альфонсо крикнул:
– Оставь меня! Убирайся! Шантажистка!!! Она засмеялась – страшно, холодно…
– Да, я шантажистка! – проговорила она. – И знай, что, если ты бросишь меня, я убью и тебя, и твою ведьму! И не своими руками, миамор, не своими руками: ты знаешь – на что из-за нее способен Нано!
– Мерзавка, шлюха!! – крикнул он исступленно.
Хлопнула соседняя дверь, Альфонсо пробежал по коридору, Брурия выскочила следом и крикнула ему:
– Шлюха не я, не я, а та, кто держится сразу за два… – Она выругалась, привалилась к стене и заплакала, сотрясаясь всем телом и обнимая ладонями голые плечи.
Она стояла в трех шагах, я слышала еще не просохший сладковато-водорослевый запах любовного пота, видела маленькую левую грудь с лунным бликом на голубоватой коже. Несколько секунд Брурия стояла так, монотонно пристанывая, приговарвая, приборматывая что-то по-испански… Вдруг ее передернуло от холода; она вернулась в класс и минут через пять, уже одетая, легкими шажками пронеслась по коридору. Провернулся ключ в дверях второго этажа.
Я села в кресло и зачем-то сидела в темноте еще минут десять, тихо покручиваясь…
По колеблющейся шторе пробегали пугливые волны, словно за занавеской прятался призрак. Длинным павлиньим хвостом на потолке распласталась тень от ближайшего дерева. Мягко перебегали по темным углам привидения, горестный ветер без конца начинал и бросал начальную фразу той старой испанской песни, которую напевал Люсио, – песни про охоту на последнего кабана в далеких лесах Понтеведра.
Я спустилась в секретариат и повесила на гвоздик ключ от консерваториона. В цепеняще ярком свете полной луны именные ящички обитателей замка показались мне оссуариями, хранящими пепел чужих страстей…
Долго в тот вечер я стояла на гребне горы, всматриваясь в трепетание звезд и в дрожащие струи огней на шоссе. Мир содрогался в вечных муках ежесекундного проталкивания бытия сквозь родовые ходы Вселенной.
– Гомада… – произнес кто-то за моей спиной.
Я обернулась. Это был один из «моих» пенсионеров, Владимир Петрович, старый геолог, профессор, задумчивый и тихий человек. Довольно часто я видела из окна кухни, как он гуляет в одиночестве, вглядывась под ноги.
– Любуетесь Иерусалимом, – сказал он. – Я тоже люблю постоять здесь вечером. Знаете, ведь здесь стоял когда-то Бунин, Иван Алексеевич… Да-да, перечитайте его записки паломника. Стоял здесь, на одиноком пустынном холме… очень у него здорово про это написано. Про тоску, которая охватывает сердце на этом месте… Но, однако, вообразите себе эту местность столетие назад – мрак, запустение, одни только козы да бедуины… А сейчас вон сколько огней!
Миндалевидные лампы фонарей, загорающихся в сумерках, похожи – давно я заметила – на мандаринные дольки, которые в детстве, на елке во Дворце железнодорожника, я выуживала из бумажного пакета с намалеванным на нем синим Дедом Морозом и такими же разлапистыми ветвями елей и бережно клала на язык, всасывая кисловатый божественный нектар.
– Владимир Петрович, а что за слово вы до этого произнесли?
– Гомада? Есть такое геологическое понятие – горячие камни, – пояснил он. – Все великие цивилизации возникли на горячих камнях. Греция, Рим, Вавилон, Иудея. А уж три великие религии прожарены на сковородке Иудейской пустыни до запекшейся взаимной ненависти…
И он кивнул туда, где огненные соты Иерусалима истекали янтарным медом огней.
Глава двенадцатая
Что означает, Иеронимус Босх, этот твой вид,
выражающий ужас, и эта бледность уст?
Уж не видишь ли ты летающих призраков
подземного царства?
Я думаю, тебе открыты и бездны алчного Плутона,
и жилища ада, если ты мог
так хорошо написать твоей рукою то,
что сокрыто в самых недрах преисподней.
Доменик Лампзониус. Стихи к «Портретам нескольких знаменитых живописцев Нижней Германии, гравированным Иеронимусом Коком» (1572 г.)
Воевать Таисья умела и любила. Вообще она была выдающимся стратегом. Будучи уверена в победе, готовила тылы на случай отступления.
Так, предваряя все боевые действия, в первую очередь она договорилась с главой муниципалитета о выплате ей двойного выходного пособия, если все-таки с Альфонсо расправиться не удастся.
Теперь, придя на работу, я заставала Таисью над планом сражения. Буквально: это был лист бумаги с переплетающимися разноцветными линиями, петляющими между цветными кружками.
– Если пидор идет к Арье и требует меня убрать, – бормотала она задумчиво, ведя черную линию «пидора» – Альфонсо – из кружка под названием «Матнас» к кружку под названием «Министерство абсорбции», – тогда я звоню Давиду Толедано и прошу принять меня немедленно, – ее рука с карандашом вела красную нить из кружка «Таисья» в синий кружок «Министерство просвещения». – Тогда Давид звонит Арье – они в Ливанскую войну корешевали в одной палатке, и тот вставляет пидору клизму (в черный кружок «пидора» вонзался ее красный карандаш). – «Пидор гнойный, – говорит ему Арье, – кто ты вообще такой? Иди рекламируй трусы на своей сухой заднице. Таисья, – говорит Арье, – наша гордость, а созданный ею консерваторион – кузница еврейских талантов. Стада диких хвостатых мотэков заходят в двери консерваториона, а выходят оттуда приличными людьми, знающими, кто такой Моцарт. А ты кто такой? Ты можешь только орать на несчастных подчиненных и разводить демагогию!»
Таисья возбуждалась, вдохновлялась, говорила за Арье, бубнила за Альфонсо, страстно выкрикивала свои предполагаемые реплики.
Я, сидящая напротив нее, соответственно превращалась то в Альфонсо, то в саму Таисью, то в Арье – министра и депутата Кнессета. Это был поистине театр сражения.