Доктор Либман, качая головой, сказала ему вслед: «Ты не еврей, мальчик, но что делать, если все евреи похожи на тебя».
Мантия лежала на его плечах и доводила до исступления, он даже хотел побриться наголо, но посмотрел на голый череп физика Марка Львовича, которого обожал, и заметил на его лысине красные пятна и сугробы на плечах.
Он передумал и стал с этим жить, он умел усмирять себя, находил аргументы и терпел свое несовершенство с тихой покорностью.
Окончив школу на год раньше, он поступил в университет на филолога и окунулся в чудесный мир слов, он плыл в этом море, как дельфин, он постигал его пучины и бездны, он проникал через толщи лет и эпох, он был в своей стихии.
Он пробовал писать в какие-то журналы, его даже напечатали, и он был счастлив, его бабки купили сто журналов с его текстом и раздали всем знакомым.
И был ужин, где его семья, самые любимые женщины, пила какое-то дрянное винцо, ему мама налила настойки, и он первый раз выпил за первый гонорар; он был счастлив, но утром пришла повестка.
В тот год студентов стали брать в армию, старухи заплакали — они помнили войну, их мальчики остались там, а они остались в этой жизни одни, без любви.
Маму бабка родила без любви — из благодарности к деду-профессору, который спас их от военных невзгод.
Бабки рыдали, мама звонила доктору Эйнгорну, и тот обещал подумать; и тогда Миша встал и сказал: «Я иду, как все, я прятаться не буду, я не еврей какой-нибудь», и дома стало тихо; все поняли — он не отступит; и он пошел.
Он попал в подмосковную дивизию, в образцово-показательную часть, и начался ад.
Из ста килограмм он за месяц потерял двадцать, а за следующий еще пятнадцать, он два раза хотел повеситься, падал во время кросса, и все его ненавидели, и он вставал, и его несли на ремнях два сержанта, а потом били ночью хором, всей ротой, но он выжил, он не мог представить себе, что его привезут домой в закрытом гробу, и все три самые любимые женщины сразу умрут, и он решил жить — и сумел; через два месяца его забрал к себе начальник клуба, и жизнь приобрела очертания, приехали мама и старухи — и не узнали его, он стал бравым хлопцем, стройным, курящим и пьющим, он уже стал мужчиной — с помощью писаря строевой части Светланы, женщины чистой и порядочной, сорокапятки, так она говорила про свой возраст; она взяла его нежно, трепетно и с анестезией.
Заманила на тортик из сгущенки и печенья, а в морсик щедро сыпанула димедрольчика, и он стал мужчиной и ничего не почувствовал; потом еще пару раз она брала его силой. А потом он сказал ей, что ему хватит, и она перешла к следующей жертве, коих в полку было у нее лет на триста.
Он стал выпивать вполне естественно, курить папиросы и выпускал один целую полковую газету «На боевом посту», так и прошло два года, и он вернулся ровно 17 августа тысяча девятьсот девяносто первого и попал совсем в другую страну.
Страна вступила в эпоху перемен; Миша проспал сутки, а потом купил в киоске пачку газет, засел в туалете и вышел с твердым убеждением, что грядет революция, и она случилась ровно через еще одни сутки.
Он пошел к Белому дому, и попал в первые ряды защитников, и увидел людей, которых раньше не знал; он чувствовал, что они есть, но вот реально он увидел своих в первый раз — их были тысячи, их были тьмы и тьмы, и они собирались стоять до конца.
А потом была ночь с 19-го на 20-е, и пошли танки, и три парня, с которыми он познакомился на баррикадах, легли под танки, и танки сделали из живых мальчиков, ровесников его, бессмысленных жертв и героев.
Их подвиг помнят их безутешные родители и еще совсем немного людей; те, ради кого они погибли, стараются реже о них вспоминать, люди не любят долгих страданий, а тех мальчиков нет, и их родители каждый день жалеют, что пустили их во взрослые игры, не закрыли дома.
Были бы тверже — были бы с детьми, а теперь у них есть посмертные ордена и гранитные памятники, где их дети смеются каменными губами.
Мама и старухи уже не ожидали встретить его живым, но он пришел пьяный и смертельно усталый и сказал, что здесь он жить не будет и уезжает за границу.
Он в тот вечер повторял фразу, которую никто за столом не понимал.
«Поле битвы принадлежит мародерам», — повторял он вновь и вновь — так он оценил результат революции и не ошибся; дурачки, которые с чистой душой защищали Белый дом, остались на обочине жизни, они до сих пор отмечают свой День победы, но, кроме них, это никого не интересует.
Ловкие комсомольцы пришли и все взяли, им было не до сантиментов. Пока власть лежала, брошенная, в пыли, пока победители хоронили своих мертвых и лечили свои раны, ловкие и шустрые подобрали страну, как упавший кошелек, а потом присвоили, забыв, что взяли чужое.
Потом все праздновали победу демократии, и Миша попал в водоворот митингов, новых флагов и надежд и никуда не уехал; его позвал на работу знакомый мужик — в Моссовет, строить новую страну.
Он перевелся на вечерний и стал писать программу новой партии демократов. Тот год выдался голодным, но после Нового года началась шоковая терапия, и продукты появились — но в десять раз дороже.
Бабки, натренированные голодом тридцатых годов и военного времени, сделали предусмотрительно запасы, и они перекантовались на крупе, картошке и сале, а потом уже на Рижском рынке стали покупать еду.
Ему неплохо платила новая партия — в России всегда есть еда только для одной партии или для одного сословия, и он оказался в ее рядах, но иногда ему было стыдно жить хорошо на глазах менее ловких соседей и просто людей, потерявших сбережения и веру в завтрашний день.
Пока он писал программу новой партии, он успел переругаться с соратниками, возмущенный, что судьба новой России интересовала их меньше, чем собственная, и он ушел сразу после выборов, где они с триумфом победили коммунистов; ему предлагали должность и неплохие перспективы, но он не остался, три парня под танками в тоннеле на Арбате приходили к нему во снах, и сил выдержать их взгляд у него не было.
Он ушел в школу и стал преподавать детям литературу, делать то, что любил больше всего; тогда он и женился первый раз, на девочке с баррикад, и ушел жить к ней в коммуналку на Стромынку.
Там у него родился первый ребенок, и Миша был даже счастлив какое-то время, но революция, соединившая его с женой, закончилась, денег было мало, он не спал из-за крика ребенка, жена злилась, что он не надежда и не опора, и он стал уходить к себе в Тушино, где у него была комната и он мог часами сидеть в туалете и читать, где он купался в море любви своих женщин — без обязательств и предварительных условий; он начал писать диссертацию, и ему был нужен покой; он его и получил.
Все реже и реже ездил он на Стромынку и в конце концов как-то плавно переехал в Тушино, и они развелись с женой полюбовно; он платил алименты, ездил с мамой на дни рождения сына, но долго сидеть не мог — ерзал и желал вернуться к своим тихим занятиям и книгам.
Он любил маленького сына, но время быть отцом для него еще не наступило.
Он много работал, что-то писал в журналы и стал мелькать в телевизоре — даже вел одну программу про времечко, его стали узнавать в метро и на улице, но путали с одним евреем, который предсказывал будущее и погоду на век вперед.
Это ему не нравилось, он старательно выжигал из себя папенькины молекулы и часто в спорах и ток-шоу позволял себе говорить об инородцах, которые живут в стране как оккупанты, без веры в царя и отечество; для твердости своей русской половины он крестился у интеллигентного батюшки, ученика Меня, и тогда же в храме Всех Святых на Соколе он встретил вторую жену и полюбил ее, божьей милостью.
Она была кроткой отроковицей, она укрепила его и дала ему свое ангельское сердце и девочку, чистого ангела, а потом начались несчастья.
Сначала рухнула одна бабка, следом за ней другая; они были скрепами их семьи, они рухнули, как колонны в аквапарке, и похоронили вместе с собой храм его семьи.