У Мандельштама представлена современность – реальными событиями, лицами, предметами: поездом, конвоем из ГПУ, кинофильмом, чтением стихов Пушкина. Но реальность разворачивается в сказочном пространстве и времени. Они показаны как чудовища: день с пятью головами, растущее, разбухающее пространство. Железные ворота ГПУ становятся деталями страшной сказки, а в сочетании племя пушкиноведов не только читается пушкинское племя младое, незнакомое, но и – по фразеологической и рифменной индукции – *племя людоедов. Мотив еды и пожирания, проходящий через все это стихотворение (на дрожжах, мясо, сухомятная, ложка, дармоедов, в раскрытые рты нам), в другом тексте Мандельштама – «Гончарами велик остров синий…» – оказывается связанным и с образом Одиссея[24]:
Это было и пелось, синея
Много задолго до Одиссея,
До того, как еду и питье
Называли «моя» и «мое»
(Мандельштам, 1995: 282).
Мифологизация страшной действительности тоталитарного государства, превращение ее в сказку – это и есть попытка выжить для Мандельштама; метафорически – сделать несъедобное съедобным.
Если Мандельштам мифологизирует действительность, преображая ее в сказку, то Бродский, напротив, демифологизирует сказку, изображая остров реально-обыденным.
И в тех, и в других стихах говорится о море. У Мандельштама оно названо, но существует только в мечте о свободе – внутри сознания. У Бродского нет этого слова, но морем заполнено все пространство, море внеположено герою как препятствие к обретению свободы.
Образы хвойного и водяного мяса у Мандельштама и Бродского связаны с помехами восприятию, потерей чувствительности, то есть с этапами прекращения бытия. У подконвойного поэта атрофируется зрение, у Одиссея – слух. Обратим внимание на то, что в русском языке глагол застит нормативно означает ‘заслоняя, мешает видеть’, следовательно, образ угасающего слуха у Бродского производен от образа угасающего зрения[25]. Расшифровывая метафору хвойное мясо Мандельштама, можно предположить, что она не только обусловлена картиной хвойных лесов, но и производна от сочетаний острый взгляд, пронзительный взгляд, острый глаз, и т. п. Другое направление фразеологических коннотаций связывает хвойное мясо с диким мясом – болезненным наростом на ране, мешающим ей зажить. Этот термин находится в сфере активного внимания Мандельштама и вторично (по отношению к языковой метафоре дикое – ‘лишнее’) метафоризируется в «Четвертой прозе»:
Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост (Мандельштам, 1994: 171).
При сопоставлении образов хвойного и водяного мяса оказывается принципиально значимым, что Мандельштам изображает телесную метаморфозу: глаз превращался[26]. У Бродского водяное мясо не срастается с телом, а внеположено персонажу.
У обоих поэтов обостренное восприятие – результат крайнего напряжения органа, до болевого ощущения и до прекращения работы этого органа. Метафора Мандельштама порождает у Бродского не только строку и водяное мясо застит слух, но и строку глаз, засоренный горизонтом, плачет.
В метафоре глаз, засоренный горизонтом, можно видеть по крайней мере три поэтических источника. В большой степени она предварена рассуждением Мандельштама («Путешествие в Армению») о возможностях глаза. Там есть образы моря, растянутости, предельного напряжения, соринки, слезы, окоема. Сцена изображает человека перед картиной Сезанна:
Тут я растягивал зрение и окунал глаз в широкую рюмку моря, чтобы вышла из него наружу всякая соринка и слеза.
Я растягивал зрение, как лайковую перчатку, напяливая ее на колодку – на синий морской околодок…
Я быстро и хищно, с феодальной яростью осмотрел владения окоема.
Так опускают глаз в налитую всклянь широкую рюмку, чтобы вышла наружу соринка
(Мандельштам, 1994-III: 198).
Ср. фрагмент Бродского о Венеции в прозе «Набережная неисцелимых»:
Глаз в этом городе обретает самостоятельность, присущую слезе. С единственной разницей, что он не отделяется от тела, а полностью его себе подчиняет. Немного времени – три-четыре дня – и тело уже считает себя только транспортным средством глаза, некоей субмариной для его то распахнутого, то сощуренного перископа. Разумеется, любое попадание оборачивается стрельбой по своим: на дно уходит твое сердце или даже ум; глаз выныривает на поверхность (Бродский, 2001: 23).
Образ глаза, засоренного горизонтом, побуждает вспомнить и строфы из поэмы Цветаевой «Крысолов», в которых горизонт-окоём показан как окохват, окоим, окодёр, окорыв, околом (Цветаева, 1994:240). Последовательность неологизмов Цветаевой обнаруживает градацию с нарастанием экспрессии, с усилением образа болевого ощущения вплоть до разрушения воспринимающего органа. Максимальная способность зрения оборачивается слепотой. При этом око – субъект агрессии превращается в око – объект агрессии, вместилище пространства становится добычей пространства[27].
Кроме того, слово засоренный, возможно, отсылает к стихам Ахматовой Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда (Ахматова, 1977:202)[28]
Горизонт, который, по словарному определению, является линией воображаемой, в поэзии Бродского приобретает остро ощущаемую материальность и предстает пределом, болезненным до физической непереносимости:
У всего есть предел:
горизонт – у зрачка, у отчаянья – память,
для роста –
расширение плеч
(«Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова». 1974. III: 55–56);
Во избежанье роковой черты,
Я пересек другую – горизонта,
чье лезвие, Мари, острей ножа
(«Двадцать сонетов к Марии Стюарт». 1974. III: 64).
Горизонт, предстающий в «Одиссее Телемаку» в уменьшенном виде – соринкой в глазу (по евангельской притче, это ‘изъян’), – интерпретируется Бродским и как графический знак:
Точно Тезей из пещеры Миноса,
выйдя на воздух и шкуру вынеся,
не горизонт вижу я – знак минуса
к прожитой жизни. Острей, чем меч его,
лезвие это, и им отрезана
лучшая часть. Так вино от трезвого
прочь убирают, и соль – от пресного.
Хочется плакать. Но плакать нечего
(«1972 год». 1972. III: 19).
Образ горизонта постоянно соседствует у Бродского с мотивом плача. Связь этих понятий, образов, мотивов с греками, победой-поражением, мальчиком, слезами и мандельштамовским хвойным мясом, а также поэзией отчетливо видна в Post aetatem nostram (1970):
проигравший грек
считает драхмы; победитель просит
яйцо вкрутую и щепотку соли
‹…›
Грек открывает страшный черный глаз,
и муха, взвыв от ужаса, взлетает
‹…›
Поэзия, должно быть, состоит
в отсутствии отчетливой границы.
Невероятно синий горизонт.
Шуршание прибоя.
‹…›
Бродяга-грек зовет к себе мальца
‹…›
оборотившись, он увидел море
‹…›
В отличье от животных, человек
уйти способен от того, что любит
(чтоб только отличаться от животных!)
Но, как слюна собачья, выдают
его животную природу слезы
‹…›
и вставал навстречу
еловый гребень вместо горизонта…
(II: 397–405).