Так мало нынче в Ленинграде греков,
да и вообще – вне Греции – их мало.
По крайней мере, мало для того,
чтоб сохранить сооруженья веры.
А верить в то, что мы сооружаем,
от них никто не требует. Одно,
должно быть, дело нацию крестить,
а крест нести – уже совсем другое.
У них одна обязанность была.
Они ее исполнить не сумели.
Непаханое поле заросло
(II: 168).
Подобие конструкций вне Греции и вне дома указывает на прямую связь этих текстов и на перемену точки зрения: в стихотворении «Остановка в пустыне» автор находится в позиции наблюдателя, не идентифицируя себя с греками, в «Одиссее Телемаку» он становится участником ситуации, поскольку сам теперь оказался вне дома. Стихи о греческой церкви заканчиваются размышлением о потере ориентации в пространстве, времени, истории, культуре, этике:
Сегодня ночью я смотрю в окно
и думаю о том, куда зашли мы?
Имея в виду значимую совокупность многочисленных интерпретаций, обратимся к интертекстуальным связям стихотворения, выходящим за пределы поэмы Гомера и автореминисценций.
Ирина Ковалева указала на стихотворение К. Кавафиса «Итака» как один из источников стихотворения Бродского (Ковалева, 2000: 144–147). Анализ античных источников стихотворения Бродского содержится также в статьях: Ковалева, 2001; Ковалева, 2003; Ковалева, 2006.
Виктор Куллэ сопоставил текст «Одиссей Телемаку» со стихотворением Умберто Саба «Письмо», переведенным Бродским, и обратил внимание на то, что Бродский «как бы дописывает упомянутые в тексте Саба[20] стихи о Телемахе» (Куллэ, 1992: 6):
Ежели тебе
Текст этой средиземноморской грезы,
отстуканной на пишущей машинке,
понравится, вложи его, будь добр,
в оставленную мною при отъезде
тетрадку синюю, где есть стихи
о Телемахе.
Скоро, полагаю,
мы свидимся. Война прошла. А ты –
ты забываешь, что я тоже выжил»
Здесь особо значимым представляется слово выжил. Его смысл объединяет текст Бродского с текстами-субстратами Мандельштама[21] и Ахматовой, о которых речь пойдет ниже.
Бродский изображает ситуацию, противоположную той, которая завершает стихотворение Мандельштама «Золотистого меда струя…»:
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный
(Мандельштам, 1995: 224–225).
Возвращение Одиссея
…по ‹…› античной мифосимволической системе соотносится с ‘преодолением смерти’, с ‘воскресением’, с возвращением из царства мертвых. «Золотое руно» Одиссея получает тут, таким образом, смысл преодоления ‘смерти’, косного, нетворческого, стихийного начала материального мира. Добытое им «пространство и время» – это облагороженная, оформленная трудом в «мед», «вино», «сад», «грядки», «печальная» и «каменистая» Таврида (Фарыно, 1987: 118).
Одиссей Бродского не возвратился, время оказалось потерянным, пространство неподвластным, вместо Тавриды герой обрел какой-то грязный остров.
Но, не став обладателем пространства и времени, заместивших у Мандельштама золотое руно, Одиссей Бродского все же заявляет о своем обладании – первыми же словами: Мой Телемак. Троекратный повтор этой конструкции – не столько обращение, сколько заклинание утверждением. На это указывает грамматика: притяжательное местоимение мой перед именем собственным, не свойственное русскому стереотипу обращения, имеет ярко выраженное посессивное значение.
В стихотворении «Золотистого меда струя…» есть прямой вопрос:
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена –
Не Елена – другая, – как долго она вышивала?
На этот вопрос Бродский и отвечает своим не помню[22].
«Одиссей Телемаку» обнаруживает тесную связь и с другим стихотворением Мандельштама – «День стоял о пяти головах…» из Воронежского цикла 1935 г., хотя в нем у Мандельштама нет ни упоминания об Одиссее, ни каких-либо намеков на этот образ[23]:
День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, – слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса –
Расширеньем аорты могущества в белых ночах – нет, в ножах –
Глаз превращался в хвойное мясо.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ!
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел
по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов –
Молодые любители белозубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего!
(Мандельштам, 1995: 224–225).
Обратить внимание на это стихотворение побудило сходство двух странных метафор: водяное мясо у Бродского и хвойное мясо у Мандельштама:
Чтобы убедиться в том, что скрытый подтекст действительно присутствует, нужны строгие критерии определения его присутствия. Например, условием наличия в тексте цитаты является некая текстуальная странность ‹…›, которая помогает читателю найти эту цитату и угадать, откуда она (Рейнолдс, 1995: 200–213).
Сравнение текстов позволяет увидеть в них изоморфную структуру образов, в которой Бродский следует за Мандельштамом, в то же время полемизируя с ним. В терминологии интертекстуальных исследований это можно назвать глубинной структурной цитатой (см., напр.: Жолковский, 1994: 25; Ораич-Толич, 1991: 104).
И у Мандельштама, и у Бродского представлена ситуация вынужденного странствия. И подконвойный поэт, и Одиссей думают и говорят о войне. Но у Мандельштама война нескончаема: рисуемые картины предстают Расширеньем аорты могущества; в ножах; в шинелях с наганами; гибнет и воскресает знаменитый герой Гражданской войны Чапаев. Бродский же начинает стихи с того, что Троянская война / окончена… (Обратим внимание на ритмическое и рифменное созвучие Троянская – *Гражданская.)