– Или я могу отвезти тебя к папе, если тебе хочется побыть у него, – виновато храбрюсь я в неловкой попытке помочь Энни свыкнуться с тем, что у нее теперь два дома и две спальни, весь этот дополнительный ворох проблем.
Я-то не хочу, чтобы она уезжала. Последние пару дней она ночевала в моей квартире, и ее присутствие стало для меня большим утешением. По утрам я садилась на краешек ее кровати и смотрела, как она спит, прямо как когда-то наблюдала за мной моя мама. И старшая сестра Кэролайн, которая выглядывала с верхней полки двухэтажной кровати, свесив вниз светлые волосы, и шипела: «Сильв, ты не спишь?», пока я и впрямь не просыпалась.
Кэролайн приедет через четыре дня. Но сегодня Америка кажется еще дальше, чем обычно, и я ужасно боюсь, что к тому времени, как моя сестра долетит к нам из Миссури, маме станет хуже.
– Ну что, принести тебе что-нибудь перекусить? Вкусную печеньку? – Я вспоминаю, как мама всегда говорит «вкусная печенька», когда достаточно сказать просто «печенька», и на меня с новой силой накатывает горе. Приходится напомнить себе, что она лежит в коме. Ее сердце еще бьется. Мозг не погиб.
Где же она сейчас? Я представляю, как она бьется, запертая внутри собственной головы, возмущенная и раздосадованная, и требует, чтобы ее выпустили. «Мое время еще не пришло!» У нее весь календарь расписан. Нужно прожить еще не одно десятилетие. Сделать столько дел.
– Нет, спасибо. – Голос Энни пробивается через белый шум у меня в голове. – Я даже смотреть не могу на еду. Меня что-то подташнивает. – Она утыкается носом мне в шею, прямо как в детстве. Щеки липкие от слез, дрожащие ресницы щекочут мне кожу.
Я крепко обнимаю ее. Мои глаза медленно закрываются. С тех пор как все случилось, мне удавалось поспать не больше пары часов за раз. Я постоянно подскакиваю, вся скользкая от пота, с бешено колотящимся сердцем.
Картины произошедшего то и дело мелькают у меня перед глазами яркими обрывками. Я представляю все как наяву: брызги крови на стене утеса; океан, бурлящий под лопастями вертолета, который забирает маму со скалистого выступа; Энни, которая бежит по дорожке вдоль обрыва, пытаясь поймать сигнал сети, чтобы дозвониться мне.
Есть еще фотографии на телефоне Энни, сделанные с перерывом в секунду, отделяющую обычную прогулку по берегу от катастрофы. На первом снимке моя мать улыбается в камеру, одетая в зеленый анорак «Норт Фейс»; на втором осталось только море и небо, а моя мать исчезла, будто пассажир самолета, которого засосало в иллюминатор.
– Бабушка ведь поправится, правда, мам? – бормочет Энни из-под копны моих немытых кудрей.
– Она… – Я медлю. Мама тоже не гнушалась лжи во спасение. Ради нас с Кэролайн она приукрашивала даже самую горькую правду. Сглаживала острые углы, чтобы было не так больно. Я ничего не могу с собой поделать. Я повторяю за ней. – Бабушка непременно поправится, милая.
* * *
После того как Энни уезжает к Стиву – «домой», как она говорит, и это понятно: там всегда был наш семейный дом, – я еще некоторое время стою возле маминой койки в больнице, привыкая к мысли о том, что поправится она явно не скоро. Когда кто-то из врачей, принимая во внимание ее шаткое положение, осторожно советует мне привести в порядок мамины дела, я сдерживаю крик, стараясь не подавать виду, что всю ночь гуглила слова «черепно-мозговые травмы» и «кома» и довела себя до паники. И потом – мамины дела? Честно говоря, взломать закрытые сервера Кремля и то проще.
– Ладно, – говорю я, пытаясь держаться, как держалась бы мама.
Когда врач уходит, я сжимаю ее теплую, безвольно лежащую руку – ту самую, которая заклеивала пластырями мои разбитые коленки, которая до сих пор присылает мне из дома однострочные открытки без особого повода: «Чудесная погода! Видела бы ты, какие у нас люпины!» – и слезы падают с моих щек, расцветая на больничной простыне. Меня не покидает ощущение, что она сейчас в сознании и хочет сказать мне: «Ты там держись, мой цветочек». Я бормочу в ответ:
– И ты, мам. – Мой голос звучит хрипло. В горле встал ком из всего, что я не могу ей сказать, всего, что я так и не сказала.
Сейчас, лежа на спине в тюрбане из повязок, она выглядит моложе. Эта мысль помогает мне воспрянуть духом, потому что я знаю, что мама пришла бы в восторг от таких новостей, хотя и сделала бы вид, что ей все равно. («Лучше быть старой, чем мертвой!» – любит повторять она, но все равно каждый вечер перед сном наносит на лицо крем с ретинолом.)
Травмированный мозг, наверное, кровоточит, левая сторона лица опухла, но костная структура сейчас особенно заметна – именно это лицо несколько десятилетий назад заметил модельный агент. Вот какой она была до того, как появились мы с Кэролайн, до того, как они с папой променяли Лондон на идиллическую жизнь в глуши – куры, пряжи и кардиганы в ромбик – и мама превратилась в этакую Линду Маккартни. Я улыбаюсь, думая о том, что она все равно не до конца растеряла свои модельные замашки. Это как мышечная память. Я замечала отголоски ее прежней жизни в том, как элегантно она набрасывала на плечи пальто, как приподнимала подбородок на семейных фотографиях. У нее всегда была эта свойственная моделям изменчивость, способность перевоплощаться в разные версии себя. Переписывать новое поверх старого. Менять облик.
Я касаюсь ее щеки тыльной стороной ладони. Кожа сухая, как бумага. Так и просит, чтобы мои теплые руки помассировали ее с розовым маслом для лица. Чтобы пальцы легонько наполнили поры увлажняющей гиалуроновой кислотой. Если бы у меня с собой была рабочая косметичка, я бы немедленно принялась за работу, подрумянила бы мамины щеки, смазала бальзамом обветренные губы, покрыла лаком ноготки на ногах – все эти мелочи, помогающие нам защититься от мрака. Это моя работа. Я всегда так жила – присыпая самые глубокие, грязные тени блестками из горсти.
Я сижу с ней и смотрю на нее почти целый час, и постепенно ко мне приходит новое, тревожное осознание, что мама не неуязвима. Меня по-детски потрясает эта мысль. Мама может умереть. Может очнуться не такой, как прежде, потеряв воспоминания. И что будет утрачено? Она хранительница всех наших семейных тайн.
Что, если она хотела мне что-то рассказать? Ждала от меня вопросов? Но теперь я не могу их задать. Может, у меня уже никогда не будет такой возможности. Судьба грубо, без предупреждения вырвала прямо у меня из-под носа правду о том, что на самом деле случилось в далеком лесу в выгоревшее на солнце лето тысяча девятьсот семьдесят первого года.
6
Рита
– УЖАС, ПРАВДА? – шепчет женщина, вторгаясь в границы личного пространства, которые принято соблюдать между незнакомыми людьми.
Входная дверь Фокскота со свистом захлопывается за спиной у Риты и запечатывает тускло освещенный холл, точно тяжелая крышка деревянного ящика.
– Просто ужас, – с пылом продолжает женщина, не обращая внимания на то, что Рита ничего не ответила.
Она не знает точно, о чем речь: о гибели малышки или о других, намного более непристойных слухах, касающихся Джинни. Рита, до совершенства отточившая умение ничего не выдавать, вежливо улыбается и со стуком опускает детские чемоданы на пол. В камине у дальней стены шипят угли, и у нее внутри все натягивается, как струна. Этот полуразрушенный старый дом может вспыхнуть, как вязанка дров.
– Бедные Харрингтоны. Одна беда за другой, а? – Женщина качает головой, но ни одна прядка не выбивается из прически. Гладко приглаженные каштановые волосы с проседью напоминают крыло совы. – Вот так номер.
Глухой стук, доносящийся с верхнего этажа, заставляет Риту вспомнить о детях. Тедди? Да, он. Наверху слышится его смех. Здесь звук распространяется по-другому, не отлетает от стен, как в лондонском доме, а впитывается в дерево, как пролитое теплое масло. Еще один приглушенный удар. Дождем сыплется штукатурка. Рита поднимает свои большие глаза к потолку.
Он низкий – можно дотянуться рукой, – облупленную штукатурку накрест пересекают толстые черные балки, как обычно бывает в деревенских домах, образуя пыльные уголки и щели, которые так любят ползучие насекомые и, как правило, мыши. Остается лишь гадать, сколько здесь прячется паучков-долгоножек. Стены покрыты деревянными панелями и украшены масляной живописью – пейзажи, собаки – и пыльными пучками сушеных цветов. По крайней мере, ничего особенно ценного. Изъеденный древоточцем столик. Скамья в грубоватом деревенском стиле. Разваливающийся стул, обитый тканью. Вся мебель, стоящая на голых половицах, слегка покосилась, будто на палубе корабля. Рите кажется, что она сама тоже наклоняется и вот-вот сорвется с края в неведомую бездну. Но, наверное, пол тут ни при чем.