Колец было негде взять, и чтобы их купить, Пастернак в Москве продал свою гимназическую золотую медаль. Внутри колец было собственной рукой Пастернака процарапано: Женя, Боря. Они вернулись на Волхонку в феврале и жили с тех пор вместе, а в апреле началась его слава.
Апрель двадцать второго года был счастливейшим: безоблачная жизнь с молодой женой, выход «Сестры» тысячным тиражом, публикации «Разрыва» и «Нескольких положений» в альманахе «Современник», издательский ренессанс, частые выступления. Количество наконец перешло в качество: Пастернака стали признавать. Женя немного ревновала мужа и к этой славе, и к друзьям,— но его это поначалу только радовало.
3
В двадцать втором году в жизни Пастернака появляется дружба, без какой почему-то не обходится биография большого поэта: такая биография всегда символична, а значит, роли в ней расписаны заранее. Есть и роль «тихого друга», незаметного, бескорыстного обожателя, которого поэт выделяет из многих, платит взаимностью, опекает. В двадцатые годы это — Иосиф и Евгения Кунины, брат и сестра, добрые и бескорыстные домашние дети, слабо представлявшие, что за жизнь кипит вокруг них. Оба учились параллельно в МГУ и брюсовском Высшем литературно-художественном институте — прообразе нынешнего Литинститута, находившемся тогда на Моховой. Знакомство состоялось в начале апреля, уже шли зачеты. Перед зачетом брат с сестрой поссорились из-за какой-то ерунды — Иосиф отправился домой, а сестра все успешно сдала и пошла на семинар в брюсовский институт. Там студенческая компания предложила ей вместо семинара посетить вечер Пастернака в Доме печати.
Читались стихи из уже собранной, но еще не вышедшей книги — «Темы и вариации»; «Сестра» только что вышла и широко ходила в списках. Описывая первое свое впечатление от звучащей поэзии Пастернака, Евгения Кунина обращает внимание на то же, о чем пишут все его слушатели: «голос, глубокий, гудящий, полный какого-то морского гула», «завыванье, пенье», «столь музыкальная фразировка, такая напевная и нимало не нарочитая интонация»,— но умалчивает о главной причине своего тогдашнего восторга. Только между строк в ее очерке можно вычитать главное: интеллигентные мальчики и девочки двадцатых услышали наконец поэта, говорящего на их языке. Среди бесконечно чужого мира появилось что-то безоговорочно родное, дружелюбное, радостно узнаваемое. Это был их быт, их жаргон и фольклор, их подростковое счастье познания мира, захлеб, чрезмерность во всем. Подростки откликались на стихи Пастернака, как на пароль,— часто они его, по вечному обыкновению молодежи, вымысливали и вчитывали свой смысл в эти всевмещающие стихи. Но они слышали захлебывающийся, то обиженный, то виноватый голос человека своего круга, который вместе с ними сохранил детскую способность радоваться, находить «изюм певучестей»; перед ними был человек с врожденным и обостренным чувством среды — эта среда влюбилась в Пастернака немедленно, навсегда. Любимыми его спутниками и собеседниками на всю жизнь станут четырнадцати-восемнадцатилетние: Кунины, Вильмонт, Черняки, потом Вознесенский и Кома Иванов; когда его подростки взрослели, связь не то чтобы прервалась, но слабела.
Женя Кунина, конечно, всего этого для себя тогда не формулировала: она просто была захвачена новым впечатленьем и поскольку брата рядом не было (редчайший случай!), она с болью подумала, что Иосиф не слышит таких удивительных стихов. Не раздумывая, она подошла к Пастернаку и предложила ему выступить в Тургеневской читальне, где уже успела поработать. Там периодически устраивались платные вечера, выручку делили пополам — половину читальне, половину писателю.
Пастернак сходил с эстрады, только что ответив невнятным улыбчивым мычаньем на гневный монолог крестьянского поэта Петра Орешина. Ничего внятного и нельзя было ответить: Орешин сам не знал, что ему так не понравилось. Он наскакивал на Пастернака со странными претензиями: «Думаете, вы мастер? Не таких мастеров знавали! Андрея Белого слушали!» В ответ на эту гневную отповедь Пастернак улыбался и разводил руками, пропуская сказанное мимо ушей. На эстраду взбежал Сергей Бобров и стал объяснять преемственность Пастернака от Анненского и символистов, а поэт прошел в фойе, куда к нему тут же выстроилась очередь — с комплиментами, приветами от общих знакомых и книжками на подпись. Подошла и Женя Кунина — и решительно предложила выступить в Тургеневской читальне. Пастернак был тронут ее молодостью и деловитостью — и тут же дал свой телефон: «Позвоните, мы сговоримся».
Они созвонились, Пастернак позвал их к себе. Брат с сестрой страшно робели, но Пастернак вел себя так просто и обаятельно, что страх тут же прошел: «У меня не прибрано, пойдемте в комнату брата». С ним люди его круга немедленно начинали чувствовать себя в своей тарелке: вспоминались полузабытые интонации, непосредственность общения, разговоры, где все главное подразумевается и подается впроброс… «Меня хвалят, даже как-то в центр ставят, а у меня странное чувство. Словно доверили кучу денег, и вдруг — страх банкротства».
— Как вы можете так думать!— воскликнула Женя.— Да я ругаться с вами буду!
Кунина вспоминает, что Пастернак говорил сложно, метафорически избыточно — вероятно, потому, предполагает она, что первоначально для него главной стихией была музыка, и он был вынужден все время как бы переводить свою внутреннюю музыку в слово, а это нелегко давалось. Они договорились о вечере в Тургеневской читальне, но Пастернак пригласил их запросто бывать у него, что привело брата и сестру в совершенный уже восторг. В Тургеневской он выступал 13 апреля 1922 года, при переполненном зале, с огромным успехом. Предполагалось вступительное слово Брюсова, у которого Кунина училась в Литературно-художественном институте,— он не смог прийти. Многие студенты привели родителей — послушать и порадоваться; Пастернак после вечера укоризненно гудел: «Что вы своих родителей мучаете?»
Кунины и потом часто бывали у него, и с тоской проводили его за границу в августе двадцать второго, и радостно встретили летом двадцать третьего. А осенью двадцать третьего арестовали и сослали Иосифа Кунина — он входил в кружок «социал-демократической молодежи»; в двадцать третьем прокатилась первая волна борьбы «с меньшевистскими организациями» — он, что называется, попал под кампанию, и его выслали. От горя в сорок шесть лет умерла мать Куниных, Жене пришлось оставить учебу и пойти работать (она после гимназии по настоянию матери окончила зубоврачебную школу), а весной двадцать четвертого Иосиф в ссылке тяжело заболел. Он перенес там перитонит, оперировали его поздно,— требовалась новая операция, в провинции ее сделать было некому, и Пастернак стал хлопотать, чтобы мальчику разрешили приехать в Москву. За операцию брался знаменитый хирург Владимир Розанов. Пастернак через Рейснер дошел до Карла Радека (Рейснер от Раскольникова ушла к нему) и выхлопотал юноше сначала разрешение на въезд в столицу, а потом и врачебную комиссию, установившую у Кунина острый психоз; ему разрешили остаться в Москве, сняли судимость… Звонок Пастернака перед операцией Женя Кунина воспринимала как счастливое предзнаменование — и это лишний раз говорит о том, какова была мера ее преклонения перед ним.
Вступаться за молодежь Пастернаку приходилось и после, многократно: в 1923 году он помог Николаю Вильяму-Вильмонту, которого «за происхождение» хотели изгнать из того же самого брюсовского художественного института. (На сестре Вильмонта Ирине был женат архитектор Александр Пастернак, младший брат поэта.) Пришлось писать Петру Когану, критику, которого Маяковский зарифмовал с «поганью» — по мнению Катаева, несправедливо; в сохранившемся письме Пастернак опять точно спародировал стиль революции:
«Неужели никогда у нас не проснется вкус к широким большим временным перспективам и мы все будем «делать ошибки», «не боясь в них открыто сознаваться». Я был у Вас однажды в институте и вынес самое тяжелое впечатленье именно от той крестьянской аудитории, которая постепенно вытесняет интеллигентский элемент и ради которой это все творится. Я завидую тем, кто не чувствует ее, мне же ее насмешливое двуличие далось сразу, и дай Бог мне ошибиться».