Жуткие картины разорения действовали на Пастернака самым удручающим образом: в «додже» он поскандалил с остальными участниками бригады — как полагает сын поэта, именно из-за их чрезмерной ортодоксальности (или по крайней мере из-за их нежелания вслух обсуждать главное — всех, кроме Пастернака, уже выучили патологической осторожности). Он заговорил о том, что для восстановления страны понадобится очень многое — может быть, вплоть до изменения политической системы; сохранилась его дневниковая запись, где он доказывает, что без такого изменения люди окажутся неспособны проделать титанический труд по восстановлению страны. Он осторожно заговорил о том, что после войны, возможно, вся советская жизнь станет иной, более человечной. Его грубо оборвали, он взорвался в ответ,— еле помирились.
Сохранились воспоминания Петра Горелика — друга Бориса Слуцкого, издателя его сочинений, мемуариста (Служба и дружба. Попытка воспоминаний. СПб.: Нева, 2003). Горелик воевал на орловском направлении и вдруг увидел Пастернака; конечно, в первый момент он не поверил своим глазам.
«В штабе я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А.Серафимович, К.Федин, К.Симонов, П.Антокольский и — я с трудом поверил — Борис Пастернак. Менялось и отношение к Пастернаку: свидетельством тому было приглашение поэта на фронт вместе с такими «своими» писателями, как Симонов и Серафимович. Это и радовало, и удивляло.
Для меня и многих моих сверстников Пастернак был поэтическим кумиром. Мы зачитывались «Спекторским»… В провинциальном Харькове я в юности думал о встрече с Пастернаком и был убежден, что еще предстоит увидеть его и услышать живой голос поэта. В пору распространенных в те годы художественных вечеров это не было чем-то несбыточным. Но даже самое необузданное воображение не могло представить, что увижусь с Пастернаком на фронте. Между тем становилась возможной встреча с поэтом именно на дорогах войны. Я понял, что не должен расставаться с его книгами, и положил их в командирский планшет.
В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н.Амосова. Рядом с Амосовым выделялась фигура молодого статного человека в полевой форме. Я легко узнал К.Симонова. Кроме нескольких политотдельских офицеров, остальные были в гражданском, чувствовалось, что Симонов составлял как бы центр всей группы. Он в чем-то горячо убеждал собравшихся. Я подошел и прислушался. Говорили об успехах наших войск на юге, о взятии Харькова и о близости южных фронтов к Днепру. Но я искал глазами Пастернака.
Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление (…).
Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации). Все посмотрели в мою сторону с любопытством. Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Мы тепло поздоровались. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил подписать на память о нашей встрече. Мне не видна была реакция писателей, оставшихся за моей спиной. Но в глазах Пастернака я видел еле сдерживаемую радость. Он подписал обе книги. На одной он написал: «Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинка. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак». На другой: «Товарищу Горелику на счастье. Борис Пастернак».
Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин».
Горелик взял с собой на фронт «Второе рождение» и «Поэмы» — увидеть эти книги в руках боевого офицера было истинным праздником, и Пастернак наверняка гордился, что за автографом подошли к нему, а не к Симонову, скажем. Симонов был известнейшим военным поэтом, духоподъемная роль его военной лирики несомненна. Но ощущением чуда жизни его стихи заразить не могли. Он был слишком «отсюда» — Пастернак же весь «оттуда», как свет из комнаты, в которой зажгли елку. Именно это свидетельство его нездешности заставляло мальчиков и девочек — новое поколение читателей — затверживать его стихи на память, пусть не понимая, о чем идет речь. Он был живым свидетельством несбыточного. Вот почему встреча с ним воспринималась как доброе предзнаменование.
Старшие офицеры, кстати, тоже выделили Пастернака. Он не актерствовал, вел себя просто и наивно, без высокомерия и подобострастия. За скромным ужином у генерала Горбатова (ужин, как вспоминал Всеволод Иванов, был вправду скромный — картошка, немного ветчины, каждому по стакану водки) именно Пастернак произвел на военных самое благоприятное впечатление: не пытающийся важничать, с сияющими глазами, с широкими жестами сильных, больших рук… Авдееву в Чистополь он с гордостью написал, что именно с ним короче всего сошлись генералы — и что война оказалась ближе к его представлениям, чем к официальным реляциям. Это было началом полного и бесповоротного уже разрыва с официозом. Вот пример:
«Я беседую с Риммой, славною девушкой со светлыми, начесанными на лоб волосами. С ее лица не сходит та рассеянная и немного возбужденная улыбка, которую ленивые военные корреспонденты, не привыкшие ни над чем задумываться, кроме гонорара, называют улыбкой радости. Между тем в этой улыбке целое историческое таинство. Это улыбка усталости, раздвигающей скулы и челюсть смертельно перемучившегося человека в момент облегченья, ни о чем не думающая и ничего не спрашивающая улыбка поколенья, связывающая нас и собеседниц почти телесным блаженством одного языка и понимания».
Такой военной журналистики в России еще не бывало, если не считать военных очерков и рассказов временно допущенного в литературу Платонова да нескольких сталинградских корреспонденции Гроссмана, с которым Пастернак познакомился весной сорок второго.
Собственные его очерки «Освобожденный город» и «Поездка в армию» — образец военной журналистики, дотошной в деталях и глубоко личной. Вспомним, ведь и Бородино у Толстого дано глазами Пьера — и вообще лучше, когда о войне пишут штатские. Ужасы войны — и разрушенные судьбы, и разрушенные здания — многократно превзошли картины, которые Пастернак рисовал в воображении. Он и вообразить не мог, что от Орла почти ничего не останется, что немцы, уходя, минируют и сжигают города, что выжженная земля — не метафора.
Первый очерк — «Освобожденный город» — увидел свет только в «Новом мире» в январе 1965 года. Собственно, оно и понятно.
«Не все иностранцы знают: совсем недавно Россия была купеческой страной. Блеску наших умственных верхов завидовала Европа. Это наше дело, почему, купеческие сыновья и дети профессоров, не говоря уже о народе, мы на время по-своему распорядились нашими запасами и знаньями».
На время — каково! Речь идет о восстановлении преемственности с той Россией, чьему блеску и богатству завидовали; революция оказывается лишь способом сохранения и умножения блеска и богатства «России до 1914 года». Эту преемственность русского и советского Пастернак подчеркивает на каждом шагу.
«Подходит дряхлый обыватель с палочкой, в сапогах и тройке, с бороденкой, каких у нас уже не носят»… «Две дамы в серых боа и шляпках, как на работах Серова, спрашивают, где состоится торжественный митинг по случаю освобожденья города»… «Девушки напоминали лучшую университетскую молодежь прошлого, курсисток девятьсот пятого года». «В этих уездах сложился говор, сформировавший наш литературный язык, о котором сказал свои знаменитые слова Тургенев. Нигде дух русской неподдельности — высшее, что у нас есть,— не сказался так исчерпывающе и вольно. Наши знакомые — уроженки этих гнезд. На них налет высшей русской одаренности. Они кость от кости и плоть от плоти Лизы Калитиной и Наташи Ростовой».