4
Пастернак повел себя в беседе с вождем, как богатырь на классическом русском распутье, где направо — плохо, налево — хуже, а прямо — лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим.
Образ летящего — или, точней, плывущего — в небесах всадника, с девой за плечами, возникнет потом в самом таинственном стихотворении Живаго — в иррациональной, страшноватой «Сказке». Конечно, образ этого небесного богатыря пришел из гоголевской «Страшной мести»: таинственный призрак вне пространства и времени, которому судьба странствовать на своем огромном коне до тех пор, пока не накажут последнего, самого страшного злодея в роду его обидчика… Но что-то тут есть и от собственных тайных мечтаний: богатырь, который не может ни проиграть, ни выиграть схватку,— а потому уходит из времени и пространства:
Конь и труп дракона
Рядом на песке.
В обмороке конный,
Дева в столбняке.
То возврат здоровья,
То недвижность жил
От потери крови
И упадка сил.
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.
Нельзя победить дракона без рокового ущерба для себя; что остается? Уйти в выси, облака, годы и века. Что и было продемонстрировано в разговоре со Сталиным — когда Пастернаку предлагалось на выбор погубить себя, свою честь или своего друга, а он взял и развернул кругом своего собеседника.
Правда, сам он после этого разговора надолго себя возненавидел и, по собственному признанию в беседах с друзьями, год не мог писать. Это нормально — такие контакты даром не проходят; главное было сделано. Но в тот, первый момент после того, как Сталин бросил трубку, Пастернак кинулся звонить в Кремль, потребовал Поскребышева (еще можно было! Запросто соединяли!), просил соединить со Сталиным… «Товарищ Сталин занят».— «Но он только что со мной разговаривал!» — «Товарищ. Сталин. Занят!» — властной кремлевской чеканкой ответили ему. «Но… но скажите, могу я хотя бы рассказать об этом разговоре?» — «На ваше усмотрение»,— ледяным тоном ответил Поскребышев.
Усмотрение его было таково, чтобы немедленно связаться с братом Надежды Яковлевны и сказать, что, по всей вероятности, исход дела будет положительный. Евгений Хазин принял сказанное за обычный пастернаковский близорукий оптимизм и никакого значения разговору не придал. Отдельная тема — почему Пастернак не начал сразу же рассказывать о звонке Надежде Мандельштам или Анне Ахматовой. Вероятнее всего, ему было стыдно. Есть вещи, о которых заинтересованные лица должны узнавать немедленно,— но есть вещи, любое прикосновение к которым болезненно, мучительно, так было и с этим разговором. Тут, впрочем, тоже изрядное расхождение. Ахматова говорит Лидии Чуковской: «Он мне тогда же пересказал от слова до слова». Надежда Мандельштам пишет: «Никому из заинтересованных лиц, то есть ни мне, ни Евгению Эмильевичу (брат Мандельштама.— Д.Б.),ни Анне Андреевне, он почему-то не обмолвился ни словом».
Нам кажется достоверным, что версии сталинского разговора с Пастернаком курсировали по Москве в тридцатые годы никак не с пастернаковской подачи. Не сумев завербовать очередного поклонника, Сталин решил скомпрометировать собеседника: «Не сумел защитить друга». Только в ответ на это Пастернак начинает распространять собственную версию происшедшего. В пятьдесят восьмом, по воспоминаниям старшего сына, он разъярился, услышав, что и в иностранной прессе мелькает сплетня, будто он плохо защищал Мандельштама:
— От кого, кроме меня, могли они это узнать? Ведь не Сталин же распространял эти сведения!
А кто кроме него? В конце концов, его задача в том и заключалась, чтобы либо сделать Пастернака «своим», либо подорвать его моральный авторитет. А уж каналов для распространения информации у него было, надо полагать, не меньше, чем для ее сбора.
5
Личное обращение Пастернака к Сталину последовало год спустя, когда 24 октября 1935 года в Ленинграде были арестованы муж Анны Ахматовой Николай Пунин и ее сын Лев Гумилев.
Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать — представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии — «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен — она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела, страшилась перейти улицу. По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля… Коля… кровь…» (Потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи,— верится с трудом.)
Ахматова потребовала отвезти ее к писательнице Лидии Сейфуллиной, муж которой — журналист-«правдист» Валериан Правдухин — мог выйти на прямой контакт с Кремлем. Сейфуллина тут же вызвалась написать письмо, в котором готова была поручиться за Пунина и Гумилева. Правдухин стал хлопотать о том, чтобы письмо немедленно попало наверх. Пришел Пильняк, повел Ахматову к Пастернаку,— предложил ему написать Сталину лично, ибо пастернаковское письмо будет иметь больший вес. Уговаривать не пришлось — Пастернак сразу согласился. Написала Ахматова и собственное письмо — очень короткое, как почти все ее письма. Она уверяла в невиновности мужа и сына и заканчивала простой мольбой: «Помогите, Иосиф Виссарионович». Свое письмо Пастернак написал 30 октября. Сначала, как укажет сам Пастернак в позднейшем письме к Сталину, прошение было более многословным и, главное, личным, словно автора и адресата связывали, помимо немногочисленных и формальных контактов, напряженные размышления друг о друге; словно не только Пастернак думал о Сталине «как художник впервые», но и вождь задумывался онем — «впервые как генсек». Этот вариант показался Пильняку чересчур личным, едва ли не панибратским; его забраковали. По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, новое письмо Пастернак отнес в Кремль сам и опустил в ящик для обращений около четырех часов дня; более достоверной представляется версия Герштейн:
«Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину».
Она припоминает, что письма Пастернака и Ахматовой были в одном конверте.
Текст пастернаковского письма сохранился в кремлевском архиве и в 1991 году был опубликован:
«Дорогой Иосиф Виссарионович, 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.
Преданный Вам Пастернак».
Текст полон достоинства и свободен от «политики». Пастернак просит за Пунина и Гумилева не потому, что верит в их лояльность, а потому, что за них ручается Ахматова, в чьей честности он не сомневается. Как раз на лояльность Ахматовой он осторожно намекает («честное, трудное и безропотное существование» — то есть ее жизнь при советской власти стала невыносимой, но она никого не винит). Есть здесь и вполне оправданная подстраховка — причин ареста родственников Ахматовой Пастернак не знает, они могут быть достаточно серьезны, чтобы он оказался скомпрометирован заступничеством,— но не заступиться нельзя, поскольку сам Сталин попрекнул его равнодушием к судьбе товарища; то есть он заступается как бы по непосредственному указанию вождя — виновен или невиновен друг, а дружба превыше закона: надо «на стену лезть».