Начнем с того, что и Пастернак, и Мандельштам — евреи, отвергнувшие иудаизм. Пастернак не крестился, но в Церкви бывал часто (особенно в детстве и юности), знал и любил православное богослужение. Мандельштам крестился в 1908 году и принял лютеранство (формальность, необходимая для поступления в Петербургский университет). Пастернак иудаизма не знал вовсе. Он весь — дитя русской культуры. Ситуация Мандельштама — обратная: в его стихах мы почти не встречаем евангельских образов, но обнаруживаем множество ветхозаветных реалий. Иудаизм держал его цепко — крепче, чем любого другого русского поэта XX века.
В «Шуме времени» — книге не менее откровенной, чем «Охранная грамота», но более ясной в формулировках,— Мандельштам высказался с исчерпывающей полнотой:
«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал.
Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда. (…) Уже отцовский домашний кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок, уже он уводил в чужой мир. (…)
Нижнюю полку я помню всегда хаотической… Это был повергнутый в пыль хаос иудейский. Сюда же быстро упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучился. В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко. Грамотная русская речь звучала фальшиво. Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах — с кошкой, книжкой, ведром, лейкой одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку. Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно,— чувство еврейской народной гордости. Он говорил об евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил».
Тут ключ ко всему Мандельштаму, во всяком случае к его пониманию еврейства. Он порвал с еврейством — чтобы вернуться к иудаизму; порвал с попытками еврейского приспособленчества, соблазнами ассимиляции, ложным чувством вины,— чтобы противопоставить всему этому гордыню отщепенства, победоносное отчаяние изгоя. Мир мандельштамовской поэзии двадцатых и тридцатых годов — целиком ветхозаветный; мир человека, отказавшегося прятать свою гордость при всякой попытке выйти на улицу.
Еврейский мир в текстах Мандельштама всегда маркирован слабостью и «трепетом»: страхом, иссыханием, обреченностью. Больше того: мир приспособленчества — всегда пошлость. Иудаизм — это чуждо, непонятно, но грозно и торжественно; еврейство — смешно и постыдно. В «Шуме времени» это сказалось нагляднее всего:
«Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хоть и грамотная, речь раввина, какая пошлость, когда он произносит «Государь император», какая пошлость все, что он говорит!»
Соблазн ассимиляции был для русского иудея традиционно силен — прежде всего потому, что крещение открывало учебные и карьерные перспективы, выпускало из географического и культурного гетто; однако эта же ассимиляция почти всегда обрекала на разрыв с корнями, на одиночество, чуть ли не на семейное проклятие. Таков был путь Бабеля. Ассимилированный еврей всегда чем-то обязан и перед кем-то виноват, изначально неполноценен — и в двадцатые годы вместо позиции «усыхающего довеска прежде вынутых хлебов» Мандельштам страстно и уверенно провозгласил гордое изгойство; Мандельштам конца двадцатых — иудей в Риме.
Петербург, Павловский вокзал, Царское Село — «Поедем в Царское Село, там улыбаются уланы!» — Петербург его детства и молодости был обольстителен, неотразим, культурно самодостаточен; в него нельзя было не стремиться — этот Париж стоил мессы! Пережить родовую травму ассимиляции, позор преодоленного иудейства стоило ради этой имперской торжественной стройности, кружевной сложности, ради тяжелой легкости петербургского камня. Камень — главный герой раннего Мандельштама, давший название его первой книге; структура, легкая и крепкая основа классической архитектуры. Петербург Мандельштама — форпост Запада в России, остров Европы, именно «покров над бездной». Бездна шевелится везде — это не только пыльный и в пыль рассыпающийся Талмуд, но и зверская, чужая Москва; она может, конечно, очаровать поначалу, но лишь своими итальянскими соборами, голубями, напоминающими Сан-Марко. Цветаева, подарившая Мандельштаму Москву, по собственному ее выражению,— дождалась в ответ страшного стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой»: Москва у Мандельштама — пыточная столица, «курва» («чтоб объехать всю курву-Москву»). Он любит в ней только то, что меньше всего напоминает об Азии,— парки, Нескучный сад, Москву-реку; в остальном — варварская столица, город без кислорода, без движения и развития, буддийский город без истории, замкнутый в кругу Садового кольца. Два хаоса — еврейский и азиатский — смутно шевелятся под блестящим, но легким и непрочным покровом западной культуры. Никита Струве не зря назвал свое эссе о Мандельштаме «Дитя Европы». Ради Европы стоит отказаться не только от рассыпающегося, древнего иудейства — но и от России: в статье 1915 года «Петр Чаадаев» Мандельштам приветствует отказот Родины — ради истории, ради того, чтобы вступить на европейский путь и начать движение.
Но в двадцатом году Петербург кончился.
Смерть Петербурга стала ключевой темой стихов 1917—1920 годов: «В Петрополе прозрачном мы умрем»… «Твой брат, Петрополь, умирает»… «В Петербурге мы сойдемся снова»… Та жизнь — кончилась; на короткое время можно утешиться эллинскими видениями в Крыму. Но в стихи начинает прорываться хаос — структура исчезает: «Я буду метаться по табору улицы темной»… Возникает цыганская тема бродяжничества и бесприютности. Если нет имперского Петербурга — значит, нет и никакого; излюбленная мысль Андрея Белого о том, что Петербург может быть только столицей и только в империи.
Теперь, когда нет Петербурга, а есть Ленинград — «рыбий жир ленинградских речных фонарей», а рыбий жир всегда означал у Мандельштама «отвращение, доведенное до восторга»,— теперь, когда есть город бестолкового тепла и кандальных дверных цепочек, иудейский хаос восстает из праха. И жалкий лепет прибедняющегося приживалы сменяется грозным голосом пророка:
«Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья. Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романес и столько-то лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь научить меня единственному ремеслу, единственному занятию, единственному искусству — краже».
Если у Пастернака романтические цыгане не просто похищают, но и восхищают ребенка,— то для Мандельштама они «скрипучий табор немытых романес», и ассоциация тут не с революцией, которая «похищает» героя «Воздушных путей», а с писательским племенем, лишенным всякого представления об этике. Но главное в процитированном фрагменте — «почетное звание иудея»: отказ от всякого договора с эпохой и приспособления к ней. Больше того — это отречение уже и от имперского мифа времен детства и отрочества: