Стихотворение типично оттепельное, в комментариях ненуждающееся,— только после XX съезда могла быть напечатана, а главное, написана такая вещь. Между пастернаковским упоением при виде горного величья и презрением Заболоцкого к бесчеловечной и опасной красоте пролегли двадцать лет террора. Спор тут не только о Сталине, и не только он, само собой, имеется в виду; речь не о «государства истукане» — но о мертвом величии вообще. Зрелый Заболоцкий решительно отказывается видеть что-то близкое и вдохновляющее в ледяной скале; его привлекает жалкая, но упорная жизнь селения у горного подножья. Спор идет о соблазнительной, но смертельно опасной жажде лечь в основание этих гор. Надо, однако, отдавать себе отчет в том, что пастернаковская мысль о самопожертвовании, о том, чтобы стать орудием народа и истории,— вытекает из самого его темперамента: вопрос лишь в том, какому божеству приносить себя в жертву. В «Волнах» он, кажется, прельстился совсем не тем величием, которое любил с рождения, а потому в поэме, посвященной стихии, на диво мало стихийности. То ли дело — «стихия свободной стихии с свободной стихией стиха»… Море у Пастернака получилось дисциплинированное, закованное в ямб — «прибой, как вафли, их печет» (он хотел потом изменить строчку, вафли его детства были круглыми, в трубочку, а потом стали плоскими,— но литературовед Н.Банников, по счастью, его отговорил). В движении волн, в бесконечной череде солдат, идущих на Кавказ, в том, как на пути автомобиля гору сменяет гора,— ощущается ритм истории, неумолимый, монотонный… «и я приму тебя, как упряжь…» — и вот отчего вся эта вещь безрадостна, как осенний берег, хотя и «октябрь, а солнце, что твой август».
Впрочем, возможно, мрачность тона вызывалась тем, что надо было возвращаться в Москву, по которой, как и по зиме, Пастернак начинал уже скучать,— а вместе с тем на Родине ждала полная неопределенность, и надо было заново развязывать намертво стянувшийся узел. В середине октября все вместе поехали в Тифлис, там Пастернак оставил в «Заккниге» написанную часть «Второго рождения» и предложил заключить с ним договор. Подписанный договор привезли на вокзал. Три стихотворения взял у него и немедленно напечатал тифлисский еженедельник «Темпы». 16 октября Пастернак с Зинаидой Николаевной и Адиком выехал в Москву.
4
Еще с дороги пришлось дать телеграмму Нейгаузу, чтобы им на вокзал привезли шубу Зинаиды Николаевны — зима в 1931 году в Москве была ранняя, в конце октября доходилодо 15 градусов мороза, а у них с собой был только летний гардероб. Сам Нейгауз на вокзал не поехал, что, должно быть, очень обрадовало Пастернака — а Зинаиду Николаевну кажется, уязвило; во всяком случае, в ее мемуарах сказано: «Я так и знала, была убеждена, что Генрих Густавович нас не встретит». Вместо себя он прислал гувернантку Стасика Александру Аркадьевну. Гувернантка сообщила, что Стасик здоров. О том, чтобы Зинаида Николаевна вернулась к Нейгаузу, и речи быть не могло. Когда в пылу спешки и страсти уезжали из Киева в Тифлис — не задумывались, что придется возвращаться; Пастернак, не чувствуя холода (ему-то шубы никто не привез), пылко умолял, чтобы возлюбленная со старшим сыном отправилась к нему на Волхонку. Зинаида Николаевна отказывалась — ей неудобно было ехать в чужое семейное гнездо, хотя бы и оставленное на год; деваться, однако, было некуда — поехали. Туда, на Волхонку, пришел к ним и Нейгауз. Состоялось еще одно объяснение: Пастернак просил отдать младшего сына, Нейгауз упорствовал.
В декабре 1931 года Пастернака ожидало новое огорчение — в «Новом мире» сменился редактор. Прежде этот пост занимал беззаветно влюбленный в Пастернака Полонский, теперь он достался Ивану Тройскому, человеку безвредному и даже скорее либеральному, но полностью лишенному индивидуальности. С таких замен обычно и начинается — на начальственные посты расставляют не Торквемад, а исполнительных и тихих чиновников. Полонский был снят с рапповской формулировкой — за заигрывание с правыми попутчиками и оппортунистами. Тройский продолжал печатать Пастернака, но другом и собеседником для него не стал.
С 10 по 15 декабря в Союзе писателей проходила дискуссия о поэзии — одно из бесчисленных и бесплодных мероприятий, на которых Пастернак поначалу бывал, но которыми потом бесконечно тяготился. Писать как следует в это время почти никто не мог, а потому предпочитали спорить. Для участия в дискуссии прибыл из Тифлиса Яшвили. Основной доклад делал Асеев. Он разделил всех поэтов на три категории — новаторы, эклектики и архаисты. Пастернака почти не упоминал (пройдет четыре года, и бывший друг начнет ругать его за отрыв от действительности), но тем не менее 12 декабря Пастернак взял слово, чтобы со своей вечной изумленной интонацией напомнить несколько элементарных для него истин:
«Кое-что не уничтожено революцией. От прежних ступеней развития человечества нам оставлено искусство, как самое загадочное и вечно существующее. Но у нас потому такая бестолочь, что на поэтов все время кричат: «Это надо!», «То надо!» Искусство само ставит себе цели… У нас диктатура пролетариата, но не диктатура посредственностей. Это разные понятия! Прежде всего нужно говорить о том, что надо самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени. Я человек этого времени, и я это знаю».
Здесь он явно и с вызовом перефразировал слова Христа: «Суббота для человека, а не человек для субботы» (Мк 2:27),— чем вызвал бурную полемику: конечно, риторика была еще не та, что в разгар террора, и ему покуда лишь намекали (устами рапповца А.Селивановского, закрывшего дискуссию), что стоять на платформе субъективного идеализма в социалистическую эпоху никому не позволено. Знаменем же субъективного идеализма была провозглашена «Охранная грамота». Все-таки времена были относительно пристойные — помнили такие слова, как «субъективный идеализм», в тридцать седьмом уже сказали бы просто — «диверсия». Тем не менее на Пастернака дискуссия подействовала удручающе, собственным выступлением он был недоволен, понравилась ему только пылкая речь Паоло. Самым печальным было разочарование в давнем друге Асееве, который не желал прощать Пастернаку разрыва с ЛЕФом; в последний день дискуссии, 16 декабря, Асеев стал говорить о том, что, не приняв лефовской «технологизации» творчества, Пастернак отошел и от общезначимых тем, что «Спекторский» — шаг назад по сравнению с «Девятьсот пятым годом» (Асееву бы сделать таких полшага!). Кончил он предупреждением о том, что влияние Пастернака на молодых поэтов опасно. Столь беззастенчивого предательства Пастернак еще не переживал.
Вдобавок Евгения Владимировна сообщила письмом, что к Новому году возвращается,— и тут все затянулось в такой невыносимый узел, что Пастернак с полным правом писал сестре полгода спустя: «Ах, страшная была зима…» Письма, которые посылала ему из Германии Евгения Владимировна, и сторонний-то человек без слез читать не может,— страшно представить, каково было ему, даже и в ослеплении и эгоизме счастья. Заметим, что писала их та самая Женя, которая вечно корила его экзальтацией, ворчала из-за слез по любому поводу, из-за недостаточного владения собой,— а тут из нее самой словно вынули позвоночник.
Ее берлинские письма мужу, писанные в ноябре-декабре 1931 года, чередуют гневные и оскорбительные упреки («Ты ведь ходишь с расстегнутыми штанами. Люди делают вид, что тебя понимают и слушают, а отвернувшись, удивляются») — и беспомощные, детские жалобы
(«Я не хочу шататься по миру, я хочу домой. Я за девять лет привыкла быть вместе и это стало сильнее меня. Я хочу, чтобы ты восстановил семью. Я не могу одна растить Женю»).
Главный ужас тут в том, что Женя искренне не понимала: ничего уже не поправишь. Мягкость мужа, его податливость, кажущаяся бытовая уступчивость, врожденная интеллигентность — все наводило ее на мысль о том, что он одумается, что его можно остановить упоминаниями о ребенке, которого ей невмочь растить одной, или о ее собственной душевной болезни; идут в ход самые, казалось бы, бронебойные аргументы — он ли, Пастернак, вечно по поводу и без повода кающийся, уверенный, что «он послан Богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех»,— устоит перед слезными письмами больной женщины, матери его маленького сына?