Так описывала эту ситуацию тридцать лет спустя Зинаида Николаевна.
18 мая, сразу после отъезда Нейгауза из Киева, Пастернак выехал к возлюбленной, успев получить от грузинских писателей телеграмму с приглашением провести лето на Кавказе. Он надеялся уговорить Зинаиду Николаевну поехать с ним, а до разговора с ней ответа не дал. В Киеве роман возобновился. Об этом месяц спустя было написано стихотворение «Ты здесь, мы в воздухе одном», а чуть позже — знаменитое «Опять Шопен не ищет выгод», ставшее манифестом очередного возрождения к жизни:
Опять трубить, и гнать, и звякать,
И, мякоть в кровь поря,— опять
Рождать рыданье, но не плакать,
Не умирать, не умирать?
Перед отъездом Пастернак написал записку приехавшему в Киев с лекциями Луначарскому — с просьбой о том, чтобы Зинаиду Николаевну с сыном устроили в дом отдыха под Киевом, в Преображенье:
«Одного слова Вашего достаточно… Позвольте не объяснять Вам, почему я за это ратую и мне это так дорого. Да Вы, м.б., что-нибудь и знаете».
Записку Луначарскому должна была передать Зинаида Николаевна, но передумала или застеснялась. 27 мая Пастернакбыл уже в Москве, чтобы на следующий день выехать оттуда в Челябинск и Магнитогорск с одной из первых писательских бригад, отправленных выступать на производство.
Выехали 28 мая — он, Малышкин, Гладков и график Сварог. С дороги непрерывно летели письма:
«Дорогой друг мой, доброе утро! Очень трясет, карандаш прыгает в руке. Добрая глуповатая компания, славные люди. Едем с водкой и провизии закуплено на 400 рублей. Судьба послала в спутники рисовальщика иллюстратора Сварога. Чудесный гитарист (…) — фокстроты заиграл в своей аранжировке и слушать нельзя, не подпевая; так разбирает. Я даже и подтоптывал. (Положительно, он сбросил двадцать лет!— Д.Б.) На поездку смотрю как на цепь званых ужинов, только что на колесах» (29 мая 1931 года).
Варламу Шаламову двадцать два года спустя он рассказывал совсем другое:
«В 1931 году я ездил на Урал в составе писательской бригады и был поражен поездкой — вдоль вагонов бродили нищие — в домотканой южной одежде, просили хлеба. На путях стояли бесконечные эшелоны с семьями, детьми, криком, ревом, окруженные конвоем,— это тогдашних кулаков везли на север умирать. Я показывал на эти эшелоны своим товарищам по писательской бригаде, но те ничего путного ответить мне не могли».
В тридцать первом, влюбленный, счастливый, он мог еще заставить себя забыть об этом, но в пятьдесят третьем только это и помнил.
«Жизнь моя, моя горячо любимая, единственная моя, мое самое большое и предсмертное, Зина, ликованье мое и грусть моя, наконец-то я с тобою.— Я в Челябинске. (…) Я уже знаю, как все это делается. Строятся, действительно, огромные сооруженья. (…) Сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Это с одной стороны. С другой — рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. (…) Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего и объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего (…)».
«Но если ты хочешь жизни со мной, тогда мне нечего бояться». Зинаида Николаевна в этих письмах (ее ответы не сохранились, да она почти и не писала ему) предстает средоточием всех совершенств:
«Родная моя, удивительная, большая, большая… Ты близкая спутница большого русского творчества, лирического в годы социалистического строительства, внутренне страшно на него похожая,— сестра его».
Та, давняя, ускользнувшая — была сестрой жизни, эта — сестра социалистического строительства… хорош комплимент любимой! Но в письмах мая 1931 года, на пике счастья, зараженный идеей строительства новой жизни, в том числе — и прежде всего — своей собственной, он начинает писать с интонациями Маяковского: в том же самом письме — «Огромная, огромная дружба — душ и ртов и ног»… Поневоле вспомнишь:
«В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть».
Это из «Письма Татьяне Яковлевой», и безвкусного, и трогательного.
«Мне так верят сейчас, так одарили, дав тебя, что мой долг перед жизнью удесятерился, как ни велик он был и раньше». «Я хочу жить пронзенным и прозиненным».
Да вдобавок вокруг строится Москва! Строятся новые дома, сносятся старые, прокладываются трамвайные пути,— пыль, щебень, ремонтные и земляные работы: все, что всегда для него было символом радостного переустройства. В Москву он вернулся раньше времени, сильней всего, кажется, торопясь просмотреть почту. Малышкин, Панферов и Сварог поехали дальше в Магнитогорск и Кузнецк. В Москве Пастернака ждало подробное письмо от Паоло Яшвили с настойчивыми приглашениями на Кавказ и витиеватыми изъявлениями любви; письмо было написано совершенно правильным, но старомодным и выспренним русским языком. Сама судьба устраивала все наилучшим образом: «Все идет так, словно обстоятельства сами думают за меня» (письмо к Зинаиде Николаевне от 13 июня).
Сначала Пастернак переслал в Киев соблазнительное письмо Яшвили, а потом примчался сам. «Как всегда, увидев Бориса Леонидовича, я покорилась ему и со всем согласилась». 11 июля отвоеванная возлюбленная и ее сын Адик выехали с Пастернаком в Тифлис.
3
Основатели грузинской поэтической группы «Голубые роги», близкой к символизму, но своеобразному, жизнеутверждающему, с ярким национальным колоритом,— Тициан Табидзе и Паоло Яшвили жадно следили за всем, что происходит в России. Они любили залучать к себе гостей и щедро одаривать их тифлисским гостеприимством. Зазвали, например, Белого, пришедшего от Грузии в восторг. В тридцатом Яшвили был в Москве и решил познакомиться с Пастернаком, которого давно боготворил заочно.
Яшвили был аристократом, европейцем, с лицом темным,— не смуглым, а как бы обожженным в огне страстей.Ранняя, «умная» лысина со лба, усики, высокий рост, элегантная худоба, безупречная старомодная учтивость — все нему располагало и придавало его облику ту нездешность, по которой Пастернак истосковался. Осенью 1930 года Яшвили пришел на Волхонку. Пастернак давно ни с кем откровенно не разговаривал, почти уже забыл, что так бывает, и в порыве откровенности рассказал гостю о трудностях своего быта, о том, что сильно влюблен, не знает, как соединиться с возлюбленной… Он прочел «На дачеспят».
Яшвили вернулся в Тифлис и в тот же день созвал друзей — рассказывать о поездке. Пришли Тициан с женой, Валериан Гаприндашвили и Колау Надирадзе. Яшвили сиял, читал «Вторую балладу» и говорил, что никогда не встречал такого живого чуда, такого воплощенного вдохновения, как Пастернак. Всем стало любопытно посмотреть на источник этих восторгов. Во второй половине февраля 1931 года Яшвили вновь посетил Москву и настойчиво повторил свое приглашение; Большаков, Павленко и Пастернак отобедали с ним. 14 июля Пастернак с Зинаидой Николаевной и ее старшим сыном Адиком прибыл в Тифлис, как именовалась грузинская столица до 1936 года.
Грузия стала для Пастернака не просто обетованным райским краем, но страной забытых чувств и навеки исчезнувших, казалось бы, отношений. Тут уцелела старинная рыцарственность — не кичливая, демократическая; он попал сюда из челябинского убожества, нищего и бездомного быта, из обстановки критической травли и непонимания коллег — и, как в теплую ванну, окунулся во всеобщую любовь и преданность, в готовность всячески ему услужить, в изобильные многочасовые пиры с витиеватыми тостами и его любимым коньяком. Здесь ему впервые не надо было стесняться восторженности — восторженны были все, экспансивность и многословие были стилем общения. Остановились у Яшвили. В первый же вечер «на Пастернака» созвали гостей; Табидзе, по воспоминаниям его жены Нины, очень волновался — таков ли Пастернак, каков он в стихах и в рассказах Паоло. Оказалось — таков. «Столько было в нем внутреннего кипения!» — вспоминала Нина Табидзе. Пастернак широко улыбнулся вошедшим, улыбнулись и они — «и мы тут же стали навек друзьями». Он много читал, в ответ читали ему — он слушал, не понимая ни слова, и восторгался рычащей, бешено несущейся грузинской речью. Сразу наметили план поездок: Кахетия, Абастуман, Боржоми, Бакуриани. Табидзе сказал: