Эти и подобные сравнения — вот все, что Кокс сказал своим товарищам по поводу идеи ветряных часов, а потом от вернулся и снова стал смотреть в окно на пустой двор, где не было никаких следов.
Мерлин усмехнулся: сопряженный с хаосом механизм как детская игрушка... таким он знал мастера по Англии. Таким был Кокс. И, подобно почти всякому автомату, придуманному Коксом в прошлом, новый тоже был слегка безумным, ведь эту драгоценность надлежало выставить либо под открытым небом, где ее достигнет ветер с его бризами и порывами, либо в окружении прислужников и рабов, которые своим дыханием будут наполнять паруса джонки, тем самым напоминая и о том, что надобно не просто дарить жизнь ребенку, но и оберегать ее.
Хотя Брадшо и Локвуд в первые же недели работы над серебряным кораблем (так они с одобрения мастера называли между собой эту вещицу) заметили, что большинство навыков, ранее приобретенных ими в часовом деле, здесь совершенно не годятся, ведь прежде всегда требовалось как можно точнее перевести интервалы измерения времени в выверенные с точностью до секунды, равномерные механические шаги, мало-помалу оба они стали находить удовольствие в том, что возникало и росло под их руками в полумраке зимних дней. При этом, делая, к примеру, наброски крохотных керамических сказочных существ, коронок и лакированных змеиных голов в серебряных ящиках и корзинах, каковыми будет нагружен серебряный корабль, не один только Кокс думал о своей дочке, теперь и его товарищи тоже частенько с тоскою перекидывали длинные, порой печальные мостики к себе на родину и пилили, ковали, шлифовали, будто готовили сюрприз к предстоящему Рождеству, для которого в Запретном городе даже слова не существовало.
Локвуд рассказывал о своих сыновьях, Сэмюэле и Дэвиде, которые нередко дрались из-за того, кому из них вечером тянуть веревку колокола в часовне по соседству, что ничуть не мешало им, обнявшись, крепко спать в общей постели.
Брадшо увлеченно рассказывал о трех своих дочерях и об их чарующих голосах, когда они вместе пели песни Таллиса и Перселла, и о талантливом сынишке, он ведь уже в пять лет, балансируя жердью, на концах которой болтались две пустые деревянные бадейки, умел ходить по канату, танцевать, говорил Брадшо, танцевать.
Не участвовал в подобных воспоминаниях только Джейкоб Мерлин. Его жена Сара умерла родами, а единственная дочь Зоя, с превеликим трудом оставшаяся в живых, перестала расти, еще не выучившись читать и писать; казалось, любви и силы покойной матери хватило ровно настолько, чтобы девочка могла вынести первые годы в мрачном мире. Сейчас карлица Зоя жила в уединении крестьянской усадьбы, с семьей Мерлинова брата, в двух днях пути от Манчестера.
Под шум работы, словно под шум мыслей или воспоминаний, переносивший его в тихие комнаты дома на Шу-лейн или в цеха мануфактур, Кокс в первые недели снова и снова стоял у того окна, откуда наблюдал процессию портшезов и видел смерть кашляющего кровью носильщика и... руку женщины-ребенка, что наполнила его загадочной тоской.
Но как ни хотелось ему оживить пустоту лежащего перед ним двора, безразлично, зрелищем ли придворной церемонии или зрелищем смерти, — двор оставался безлюден и наконец, когда повалил и уже не растаял снег, исчез в белизне, которая, будто в насмешку над монохромностью серебряного корабля, могла в течение зимнего дня принимать цвет непроницаемого неба, цвет туч и даже сизого, как сталь, дыма, клубами улетавшего в пустоту с загнутых крыш павильонов и дворцов.
Английских гостей опекали постоянно сменявшиеся, безмолвные прислужники, обеспечивали их всем, чего они желали. Отапливали их жилища и рабочие помещения, пол подметали и еженедельно отмывали рисовыми щетками и пахнущими лавандой растворами, а белье стирали так часто, как в Англии никогда не бывало. Однако подчиненная неисчислимым правилам и законам жизнь Пурпурного города, невзирая на пространственную близость к Всемогуществу, оставалась для них непостижимой, чуждой, порой угрожающей.
Они не имели доступа никуда, кроме тех мест, где работали, трапезничали и спали. Их не приглашали ни на праздники, ни на церемонии, многоголосый шум которых — бубенцы, барабаны, бамбуковые флейты и странно жалобные, пронзительные песнопения, — разлетаясь над крышами, дворами и стенами, достигал до их изолированных палестин, причем нередко сопровождался фантастическим светом фейерверка. Куда бы они ни пошли, рядом всегда шагали молчаливые телохранители из числа гвардейцев, а Цзян переводил своим подопечным из всего, что они слышали, из всего, что им кричали, а не то и шептали на рынке или на улицах, только то, что, согласно необъяснимым для них законам, им дозволялось услышать.
Даже когда случались экспедиции вглубь Бэйцзина и обычно безлюдные просторы дворцового квартала оставались позади, исчезали в пестром лабиринте домов, тесных улочек и площадей, полных голосов и лиц, им казалось, будто гвардейцы охраны окружают непроницаемое пространство, этакий пузырь, отпочковавшийся от императорской неприкосновенности, и в этом пузыре они, конечно, могли двигаться туда-сюда, но на самом деле были отрезаны от всех взглядов, всех жестов, всех слов.
Fuck, сказал Джейкоб Мерлин, жизнь у них тут малость чудная, они вроде как всем скопом дергаются, ну точь-в-точь механические фигурки автомата, движимые невидимыми шестеренками, этакие дышащие украшения машины, которую контролируют и которой управляют механики, чьи обычаи как бы пришли с другой звезды — совершенно непостижимые.
Что ты там говоришь? — спросил Бальдур Брадшо. Механики? С другой звезды?
Он выпил слишком много рисовой водки, сказал Локвуд, скоро ведь Рождество. Вот и толкует про звезды. Бредит.
Fuck you, сказал Мерлин.
Кокс молчал. С каждым этапом работы, который делал серебряный корабль зримее и ощутимее, его всемогущий заказчик, казалось, отступал все дальше и дальше, будто просто хотел проверить искусство английских часовщиков, их изобретательность и технические умения и теперь потерял интерес и к ходу работы, и к ее результату.
Так ведь и Абигайл порой наскучивал танец жужжащего волчка слоновой кости? Легонько ткнув пальчиком, она вводила его в штопор, а потом просто отворачивалась к другой игрушке и принималась за новую игру, тогда как волчок падал где-то за пределом ее поля зрения или кошка загоняла его в темный угол.
Цзян тоже не знал, следил ли император за продвижением работ над серебряным кораблем. Ведь отчитывался он лишь перед одним из мандаринов, тот записывал услышанное и передавал наверх, а оттуда передавали в еще более высокие инстанции, где все это, вероятно, архивировали, а в конце концов забывали.
Как же назойливы, как навязчивы были в сравнении с этим лондонские и манчестерские посланцы заказчиков из высшей знати, а не то и сами заказчики, когда еженедельно, а в особых случаях и ежедневно являлись в мастерские, дабы убедиться, что Кокс не отдает предпочтения, скажем, более влиятельному сопернику и не занимается в первую очередь его заказом.
Но здесь — тишина. Ни расспросов. Ни посланцев. Ни ревнивых визитов. Вообще никаких визитов.
Ни Кокс, ни Цзян, которому английские гости начали не доверять и втайне заподозрили, что, несмотря на свое дружелюбное усердие, он вовсе не доверенное лицо, а на самом деле соглядатай на службе тайной канцелярии, — ни Кокс, ни Цзян не получали никаких вестей или хотя бы намека из окружения императора.
Вот почему первая весточка, проникшая из табуированных зон Пурпурного города в мастерскую, сначала показалась объяснением императорского молчания и безразличия, а был это тревожный слух.
Мол, Всемогущий лежит на одре болезни и, вопреки совету лейб-лекарей, пользуют его тибетские целители, чумазые шаманы, чьи заклинания, трещотки и горькое питье превращают недуг чуть ли не в таинственное театральное представление, однако облегчения это не приносит, а тем паче не исцеляет.