«мы небо…» мы небо мы небо мы не боимся мы море, нас море под этим ливнем мы тысячелицы стотысячелицы мы голос, звучащий светло и длинно мы больше страха мы смех сквозь грохот мы древний голос страны свободной и нас не тронет и нас не скроет трусливое, тёмное и слепое мы говорим, что Россия – наша мы говорим, что она спасётся мы не боимся, и это значит мы говорим – и выходит солнце Незабудки
…И тогда пришла Она к Марье и в ноги упала ей. Говорит: «Хоть ты защити меня, обогрей!» «Посмотри, – говорит, – до сих пор я вся в синяках, не болят они больше, да всё не сойдут никак». Говорит: «И к подругам ходила я, и к ментам, лезла в п|етлю – а он обещал, что найдёт и там». «Здесь же, – плачет Она, – голубые цветы цветут, сделай, Марья, чтобы меня не нашёл он тут!» Марья гладит по голой спине её, вся звеня. «Сколько вас, – отвечает, – здесь таких у меня! Становись, – говорит, – вот сюда, как есть, босиком, становись, – говорит, – голубым-голубым цветком». …И смотрела Она, становясь голубым цветком, как из их квартиры его волокли менты. И орал он, но голос Ей был уже незнаком, и впервые Ей не было страшно до тошноты. У подъезда шептались старухи. Курил сосед. Сыну лет четырёх мать прикрыла глаза рукой. И на всё это падал бескрайний, звенящий свет — не сентябрьский, а какой-то совсем другой. А потом голубое настало вдруг забытьё. Позабыла Она несчастное тело своё, позабыла имя, голос, лицо и быт, так и стала цветком средь таких же цветов голубых. И глядит на них Марья. И шепчет: «Ни там, ни тут не найдут они вас. Не найдут они вас. Не найдут». «Настоящей любовью накрывает не сразу…» Настоящей любовью накрывает не сразу, а потом – через месяц-два или годик-два. Потому что судьба, она, может быть, и зараза, но всегда права. Так сначала вдоволь попьют твоей сладкой крови да закусят мозгом, а потом вдруг сидишь ты и видишь этот точёный профиль, глаз отвести не можешь. Потому что это не профиль, а готическая архитектура, ну а локон – почти Мадоннин… Ты сидишь, словно Божий дурак или Божья дура, и потеют ладони. А тебе человек рассказывает же что-то про чужие интрижки, про валютные курсы. И не знает, что сердце твоё – чёртов сгусток шторма, что твоё молчание – это почти искусство. Человек говорит, ты любуешься нервным ртом, нежных рук лебедями по тёмной глади коленей. А вокруг прорастает отложенное на потом и сменяют друг друга десятки земных поколений. Только вы всё сидите, друг другом любуясь до одури, точно Папка Небесный решил, мол, да ну вас, лодыри, и впервые, наверное, сжалился над тобою. Слушай, слушай про доллары, чьих-то детей и погоду, и нет, не бойся смерти, не бойся рая. Там же небо совсем как глаза её – голубое. Там же в принципе все только светятся, не сгорая. Дорога-дом Ори, целуйся, дерись, ишачь — ничто тебя не берёт. И лишь когда пора уезжать — тоска открывает рот. Неважно зачем, от кого, куда, плевать на сколько и с кем, стоишь и смотришь в свой чемодан, пустая, как манекен. И твой чемодан распахнут, как рот той самой тоски дурной. Но как бы хотелось наоборот — всегда уезжать, как домой! Неважно зачем и куда – не суть, плевать, на год или час. Ты хочешь легко отправляться в путь, как будто бы вся лучась. И твой чемодан закрывает пасть, как маленький сын кита. И те, от кого веселы, толпясь. И солнечно там – куда. Ты знаешь, что все они будут тут, когда ты вернёшься к ним. И дом твой – дорога. И птицы поют над этим домом твоим. Дракон Путешественники пахнут краями, откуда вернулись. Когда отец прилетал из Китая, куда за товаром гонял в девяностые, из куртки его пахло пряно и громко, гвалтом пекинских улиц, бензином, огоньками на красных пагодах. Живыми драконами, тёмными, как кровь венозная. Вот как пахло от всех вещей папиных. Он вынимал из кармана жвачку или какую-нибудь ерунду, всю исписанную долгими чёрными иероглифами, и я осторожно подносила её ко рту, и нюхала, нюхала, даже почти не трогала. Когда я возвращаюсь с гастролей, мои вещи пахнут, конечно же, по-другому. Чужими сигаретами, чужими квартирами, коих было немало. Церковными свечками, не знавшими огня драконьего. Духами всех, кого я там обнимала. А потом одно отправляется в стиральную машину, второе – к друзьям на полочку, а третье – в мусорку. И запах куда-то девается. Но ведь не им же единым мы живы, он же, в конце концов, не хлеб и не музыка. Про путешественников есть другая важная штука, помню по папиным возвращениям из Китая. У них (у нас) в глазах всегда остаётся что-то, что мы выбрали в миг, когда покидали. Вот в моих, например, навсегда – рожки Кёльнского собора, купола Киевской лавры. Питер – весь. С какой-нибудь крыши, само собою. Вороны Тауэра, угловатые от прохлады. А в глазах папы, вернувшегося из Пекина раз, наверное, двадцать и в целом к сантиментам не склонного, до сих пор живут не пейзажи из кино — лент с Джеки Чаном, а искры огня драконьего. Я нигде, нигде, нигде не встречала дракона живого, впрочем, как и те, кто кроме папы бывал в Китае. И поэтому папа вёз отважно огонь его нам как то, чего в девяностые больше всего не хватало. Девяностые. Мне три с половиной. Столько же остаётся до новой эры. Бабушка смотрит за стенкой свой детектив любимый, мама читает мне сказку про храброго пионера. Небо в окне ледяное и чёрное, как кока-кола, лампочки в люстре круглые, как чупа-чупсы. И я говорю маме: «Давай заведём дракона?» И смеюсь от какого-то радостного предчувствия. А потом врывается папа в ночи в наш быт громким запахом улиц Пекина, миллиардом китайцев сразу, я взлетаю в руках его к люстре (ну-ка, кто тут у нас не спит?!) прямо в синей пижаме своей и с дурацкой улыбкой своей. И я вижу драконье пламя у папы на дне левого глаза. И на дне правого глаза. И спросить стесняюсь. Но становлюсь сильней. |