Литмир - Электронная Библиотека

Мама хотела уют.

Дерево.

И камень.

Настоящий камин в огромной гостиной с французскими окнами на террасу, и она была в ужасе, когда папа, уверенный, что пред настоящим камином должна лежать настоящая медвежья шкура, откуда-то гордо приволок эту самую шкуру.

На Рождество шкура была подарена пани Власте.

Вызвала переполох в доме и смех, который и сейчас прорывается улыбкой от всплывшего из глубин памяти растерянного лица пани Власты.

Она ведь не может теряться.

Изумляться.

Смеяться неловко, но искренне.

Она не могла даже уже тогда быть… человеком, но в то Рождество, последнее с мамой, была. Улыбалась без привычной сдержанности и холодности. Не ругалась, когда я, размахивая адвент-календарем и крича, что пришёл Щедрый день16, покатилась по глянцевому паркету в подаренных и связанных ею же носках и врезалась, не успев затормозить, в неё.

Пани Власта рассказывала сказки.

Легенды.

И в Дом Рождества я ходила с ней, а после, сжимая сухую и тонкую ладонь, слушала «Рыбовку»17 в костёле святой Анны и точно знала, что, пока держусь за обманчиво хрупкие пальцы бабички, со мной ничего не случится.

Я не потеряюсь.

В толпе.

И в жизни.

И кажется, что если бы тогда я не отпустила её руку, то, быть может, в самом деле не потерялась бы, не заблудилась бы спустя полгода в коридорах каирского госпиталя, куда доставили маму прямо с раскопа.

У неё заболела голова.

Мама устала.

Так, обеспокоенно хмурясь, сказал папа и увёл меня с собой из палатки. Выдал перчатки, респиратор и за микроскоп, дав изучать самый важный и ценный обломок саркофага писца царских корреспонденций, усадил. Не замечал, как я крутила винты и в целом всё, что крутилось и отвинчивалось, а затем полезла к рассортированным и разложенным фрагментам скелетов, трогать кои мне запрещалось категорично.

Но любопытно.

Уверенно, что сегодня не заругают.

И не заругали.

Папа лишь рассеянно попросил положить на место челюсть, нижнюю. И по голове он меня потрепал рассеянно, назвал – что делал крайне редко – чалыкушу и пообещал, что мама к утру поправится.

Не поправилась.

Утром поднялась температура. Появился озноб, что к обеду сменился жаром и бредом, в котором мама говорила со мной, звала. Пусть я и стояла рядом, дергала её сердито за руку – обжигающе горячую, сухую, похожую на пергамент, – и просила очнуться.

Не играть так.

Потому что такая игра мне не нравилась и Мена, старый и худой копт, числившийся врачом и знавший свой загадочный мертвый язык, мне разонравился. Он неодобрительно качал головой, говорил что-то папе, отчего папа темнел в лице.

Не обращал внимания на меня.

Звонил кому-то.

Ругался.

И почему-то он совсем не обрадовался, когда вечером, оглашая криками весь лагерь, я примчалась к нему сказать, что у мамы спала температура и она узнала меня. Папа только непривычно криво улыбнулся, потрепал показавшейся тяжёлой рукой по голове и вещи отправил собирать.

Машина должна была уже скоро прийти.

Увезти в госпиталь.

Где температура у мамы снова поднялась, застыла на отметке сорок. Она перестала нас узнавать, и папа, забыв обо мне, метался между врачами, умоляя их сделать хоть что-то. Разговаривал взволнованно и громче обычного, а после, когда из маминой палаты вышел врач и, подойдя к нему, что-то тихо сказал, папа опустился прямо на пол и заплакал.

Закаменел, как Сфинкс.

И даже не дёрнулся, когда пани Власта, пожалуй, впервые наплевав на все правила приличия, прямо в аэропорту потребовала объяснить, как так получилось, что у мамы оказалась тропическая малярии, и отвесила, не дождавшись ответа, пощёчину.

Хлёсткую.

Звенящую даже в воспоминаниях.

От которых я жмурюсь, сажусь резко в кровати, и встревоженный Айт, примостившийся без разрешения в ногах, голову поднимает, смотрит вопросительно.

– Ни-че-го, – я выговариваю шёпотом, по слогам.

Нашариваю туфли, что, как и пол, кажутся ледяными.

Но вставать надо.

Чтобы подушку, скрывая своё присутствие, взбить, прислушаться к размеренному дыханию Дима и Айту непонятно зачем пояснить:

– Любимое русское слово Бисмарка.

Которое я повторяю, выйдя в коридор и прикрыв дверь, несколько раз. Стою почти минуту, прежде чем сделать первый шаг и по стене из тёмного дерева пальцами провести.

Запрокинуть голову к массивным балкам потолка.

Пройти, слушая обиженный скрип половиц.

Почти стон, в котором слышится справедливый упрёк. Мама ведь не хотела бы, чтобы с её домом… так, вот только и по-другому у нас не вышло. Папа сюда приезжать не любил.

Не мог.

И я не могла.

И детская, давно ненужная, напротив спальни так и не наполнилась моими вещами. Остались неразобранными пыльные коробки в пустой комнате на втором этаже, что, кажется, должна была стать гостевой спальней. Не расположились перевязанные шпагатом стопки книг на массивных стеллажах в кабинете папы.

Повисла по углам изящным кружевом паутина, а пыль укрыла серым одеялом всё остальное.

Потемнели от грязи окна.

Потускнели.

И сам дом потускнел, постарел без хозяйки. И, наверное, это безумие просить прощение и чувствовать вину перед ним, но…

– …прости, – я шепчу и по спинке стула в гостиной рукой провожу, глажу, – ты прости, что мы тебя предали.

Бросили.

Ибо оплачивать счета из Праги было легче и проще. И звонить от случая к случаю пани Гавелковой, узнавая всё ли в порядке, было тоже проще. Легче было обратиться раз в год в клининговую компанию и заплатить.

Не приезжать самим.

– Я… попытаюсь исправить.

Приберусь.

Для начала и сама.

Без чужих людей в доме, поэтому от помощи пани Гавелковой, что приносит три пакета с кастрюлями и кастрюльками «перекусить», я отказываюсь. Распахиваю все окна, давая промозглому свежему воздуху заполнить дом.

Поиграть некогда кипенно-белым, а теперь посеревшим тюлем.

И тюль вместе со шторами я снимаю.

Заметаю осколки.

А пани Гавелкова возвращается.

Тащит, прижимая к груди, ворох тряпья.

– Переодевайся, молодежь! – она командует, сваливает на стол гору тряпья, что рассыпается, оказывается джинсами и футболкой, ярким платком с перекрещенными костями.

Швыряет, заставляя отскочить, мне под ноги кеды.

И фыркает, окидывая меня пренебрежительным взглядом и упирая руки в боки, пани Магда насмешливо:

– Кто ж в костюмах-то деловых грязновую разводит, а?!

Никто, но во что переодеться не нашлось, а брать вещи Дима не хватило наглости. Или смелости. Или всего и сразу, только вот выкинуть испорченные брюки с рубашкой, которые и так безбожно измялись ото сна, мне проще.

– Бестолочь, – пани Магда вывод делает сама. – Ничего-то вы, молодежь, не разумеете! И не смотри, бери. Вещи чистые. Моего непутевого они, когда он ещё не раздобрел и не обнаглел окончательно.

– Спасибо, – я говорю растерянно.

Прижимаю к груди старую одежду Йиржи.

И к дверям в кухню, дабы переодеться, развернуть себя даю.

– И платок на голову повяжи, непутевая! – пани Гавелкова кричит.

Плюется, поскольку платок, подумав, я всё же повязываю, однако неправильно, и пани Магда, отвешивая подзатыльник и заставляя наклониться, мне его споро и ловко перевязывает.

По-человечьи.

Спрашивает, отступая и оглядывая придирчиво, деловито:

– Окна мыть будешь?

– Буду.

– Крахмалом мой, он лучше любой химии, – она, пожевав губы и подумав, велит.

Оставляет этот самый крахмал на столе, чтобы к дверям твёрдым гренадерским шагом направиться, остановиться на самом пороге и через плечо обеспокоенно и в тоже время иронично поинтересоваться:

– Сама-то справишься?

– Справлюсь, пани Магда.

Я справлюсь сама.

Сделаю то, что сделать должна была уже очень давно, но не сделала. Не приехала, объехав полмира, сюда.

вернуться

16

Сочельник или же, как называют его в Чехии, Щедрый день (24 декабря)

вернуться

17

Чешская рождественская месса, написанная Якубом Яном Рыбой, школьным учителем, в 1796 году. Музыкальный символ чешского рождества.

23
{"b":"867160","o":1}