Когда удавалось достать немного муки, скопить масла, бабушка пекла. Она пекла куличи, кренделя с маком, плюшечки, но больше всего на свете я любил её «Наполеон»! Круглый, слоистый, хрустящий. В широком глиняном горшке и только деревянной ложкой бабушка сбивала крем (она называла его мокко) из масла и сахарной пудры – она раскатывала на широкой фанерке сахарный песок особой пузатой бутылкой, которую я нашёл в чулане.
Мокко готовилось не один час. Бабушка крепко прижимала к большому животу горшок, ловко вертела его обязательно по солнышку, и сильными, проворными ударами деревянной ложки била и перемешивала масло, подливая в горшок из чайника кофейного напитка.
«Разве это кофе! – сетовала она, частя ложкой. – Жёлуди жареные да ячмень, да ещё каштаны добавляют! Вот раньше – то кофе было!»
«Когда?» – спрашивал я.
«Когда, при царе! Сейчас такого не делают! А я пила!»
Мокко получалось мяконьким, лёгким, светлым, как ядрышко грецкого ореха, и вкусным – мне разрешалось облизывать ложку. Пока мокко настаивалось, бабушка делала коржи, пекла их на большой чугунной сковороде. Поджаренные коржи тут же подрезались до ровного круга, и ещё жаркие сладкие обломочки, такие хрустящие и щиплющие с пылу язычок, были объеденьем, но много обломочков не давали: ими посыпали верхушку «Наполеона».
Бабушка промазывала кремом коржи, рисовала вилкой волны и узоры и вдавливала сверху, среди обломочков, кусочки шоколада.
Я помню, как мы стояли у стола и любовались «Наполеоном», а потом бабушка говорила:
«Ну всё, хватит!» – и относила торт на холод, в чулан, под тяжёлый старинный таз.
Вечером, пока грелся на плитке чайник – а он, как назло, не хотел скоро греться, – я вертелся у стола и нетерпеливо ждал, когда мне прикажут внести «Наполеон», когда наконец-то с трудом бабушкин нож разрежет его на треугольные дольки, одна из которых, может быть самая большая, будет моей.
Дольку, конечно, можно съесть сразу, но так неинтересно, лучше по частям, по коржинкам, блаженно слизывая горьковато-сладкий крем. Как ни тянешь, а кусочек кончается, и, если бабушка позволит, можно вылизать блюдце, а может случиться чудо, и тебе достанется второй кусочек, дополнительный и уже немножко подтаявший.
И вот торт уносят в чулан, и я слышу, как гремит оловянный таз. Можно ещё поиграть, может быть, тебя не сразу погонят чистить зубы едучим зубным порошком, после которого ты торт будто бы и не ел.
А за окошками синё, и, если продышать дырочку, увидишь фонарь у школы или кого-то, кто идёт с «летучей мышью» по мёрзлому снегу.
Завтра с утра опять будет праздник, о нём сообщит гром оловянного таза, и днём мы пойдём с бабушкой в кино – в наш клуб привезли новую картину. Я любил кино, и мы с бабушкой не пропускали ни одного фильма. Мне нравилось возвращаться уже поздним вечером домой, когда яркие колючие звёзды усеивали небо, и тропинка, снежная и глубокая, петляя от колодца, вела вниз, к ручью.
Помню, как снег поскрипывает, я – впереди, а бабушка сзади идёт и держит меня за шарфик. На горке мы останавливаемся передохнуть: неловко идти – тропинка узкая. За ручьём в тишине огоньки горят, реденькие, слабые, а над ними месяц претоненький.
Я нечаянно вспоминаю чёрта, который месяц с неба украл, и становится страшно, жутко.
«Пойдём!» – тороплю я бабушку, и мы снова идём, и я всё оглядываюсь, вдруг чёрт из-за бань вылезет.
Огоньки, весёлые, жёлтенькие, кажутся такими далёкими. Скорей бы до них добраться! Там не страшно, там собаки лают. Джек выскочит, мохнатый, заиндевевший, начнёт ластиться и в глаза заглядывать. Там и фонарь горит у начальной школы, на столбе под тарелкой железной. Когда ветер дует, тарелка жалобно гремит и раскачивается, и широкое жёлтое пятно ходит туда-сюда по дороге.
«Посмотри, как снежинки суетятся! – показывает мне бабушка. – Как летом мотыльки!»
И я смотрю, как большие, пушистые снежинки лениво кружатся у тарелки, а та им побрякивает: «Бум-бам! Бум-бам!»
У меня в тот вечер случился и другой праздник, которого я даже и не чаял. Бабушка решает заглянуть в деревенский магазинчик, в тёмную избушечку с высоким навесом и крылечком.
«Обметём-ка ноги!» – говорит бабушка и жёстким взъерошенным веником весело бьёт по нашим валенкам.
В магазине лампочка тусклая едва освещает бедные деревянные полки с тёмными гранёными стаканами. Рядом керосинки, жестяные вёдра, тазы и пыльные пузатые стёкла для ламп. Но я вижу одну только рыбу, рыбину, жёлтую, резиновую с плавниками зелёными. Вот бы бабушка мне её купила!
«Ну, вовремя зашли, – говорит из темноты продавщица, – я уж закрываться хотела».
«А мы рыбу пришли покупать!» – сообщает бабушка и хитро улыбается, глядя на меня. Она мне купит эту рыбу! Я не верю своим ушам!
Дома на полу я надуваю свою игрушку. У меня кружится от надувания голова, а рыба шипит и посвистывает в дырочку, и, как живые, шевелятся и вздрагивают её зелёные плавники. Надулась, не лопнула! Я торопливо дрожащей рукой затыкаю дырочку и подкидываю рыбу к потолку. Она неуклюже взлетает и шлёпается на пол, тугая, упругая, и гудит, как мяч. Чудо-юдо-рыба-кит! А как она пахнет новенькой резиной, остро, радостно, даже в носу щекотно, а во рту противно и едко: какой-то порошочек горький попал на язык из дырочки, когда надувал. Ничего, пройдёт!
И я изменил любимому мишке и оловянным солдатикам, я всё играл только с ней, с моей рыбой, так что бабушка говорила: «Надо отобрать эту рыбу, она у него до лета не доживёт!»
Рыбу однажды отбирают и вешают на гвоздь. Мне без неё скучно. Мы садимся пить чай. Бабушка щипчиками колет сахар и всем раздаёт белые острые осколочки. К чаю хлеб, серый, с маслом.
«Ешь-ешь! Нечего нос воротить!» – ворчит бабушка.
И я жую серый сыроватый хлеб и вспоминаю нашу булочную на улице Поморской в Архангельске, как я бежал прошлым летом, крепко-крепко зажав серебряную монетку в кулачке, к тёте Лиде за пирожными.
«Тебе какую, с розочками?» – спрашивает продавщица тётя Лида.
«С розочками!»
Я вспоминаю нарезные батоны к чаю, и французские булочки, и булочки с корицей и изюмом, и коврижки рассыпчатые. У неё одна половинка жёлтенькая, а другая – тёмная, с горчинкой, и между ними яблочное повидло.
Бабы ромовые, высокие, толстые, с дырочкой, в которой всегда что-то нежное, душистое и сырое. На бабах снежные шапочки из сахара, ломкие, сладкие, так и тают во рту.
А кексы? Кирпичики загорелые, горбатенькие, спинки от жары растрескались, и видны изюмные ягодки.
Тётя Лида лопаточкой накладывает в кулёчек полосатые мармеладки, почти прозрачные и все в сахаринках. Я зажимаю кулёчек и домой бегу. Как всего хочется, хочется. Но город от меня так далеко! Снег бежит по стене и окна сечёт. Часы тикают. Скучно. В город хочется.
В городе Тумбочка живёт. Так зовут бабушку со второго этажа Зелёного дома. Она любит сидеть у окна, положив голову прямо на подоконник на скрещённые руки, и смотреть вниз. Вот грузовик с дровами сигналит: ворота откройте! А мы, мальчишки, и рады – пока ворота открыты, на них можно покататься. Оттолкнёшься от столбика и летишь, сначала медленно, а потом быстро. Хлоп! – ворота останавливаются и ползут обратно, скрипя и подрагивая. Успеть бы ещё раз оттолкнуться, а Тумбочка уже кричит сверху:
«Хулиганы! Ворота ломаете!»
Грузовик уезжает, а Тумбочка говорит из окна:
«Деточки, не надо ворота ломать, я вам лучше семечек дам!»
И вот уже на верёвочке из кушачков пакетик спускается – «Щёлкайте!»
Утром на улице скучно. Старая ель скрипит над ручьём, её не видно, но слышно, как она стонет и гнётся. Дымки стелются над избушками, тоже серенькие, скучные, как и тучки. Волокуша протянулась, ползёт, шуршит, сорит клочками душистого сена. Снег проседает под ней и взвизгивает. Я стою у стены и слушаю, как бабушка читает вслух, громко, выразительно, даже сквозь зимние рамы слышно.
Я стою и ещё ничего не знаю. Не знаю, что мы уедем с бабушкой уже через два дня. Как-то быстро, вдруг. Бабушка кутает меня в платок, широкий, с кистями. Рукавички на резиночках торчат из рукавов. Мама плачет, обнимает и целует. И тот же автобус, старенький, в царапинах, подбирает нас. В нём синё, морозно, и стёкла и потолок в толстом инее. Я дышу в стёклышко.