Между тем Буська передумал идти домой: имя брата он теперь знает, а что там за царь за такой был, об этом потом, вечером, не у мамы, так у отца выяснит. И он вернулся к Кольке:
– Давидом его зовут.
– Это хорошо, – удовлетворённо кивнул Колька и предложил: – Пошли к соседским хлопцам. Там у Саньки мяч футбольный настоящий есть. Брат старший дал. Мяч слегка штопанный, но настоящий. Из нашего «Динамо».
– Да ты что?!
– Ну да. У Саньки ж брат там в запасных ходит. Пока, потому что ещё молодой. Но тренируется со всеми.
– Так чего ж мы стоим! Побежали!
И они умчались вихрем со двора, только пятки сверкнули. А вдогонку им раздавался громкий и протяжный – неужто и впрямь певцом будет? – крик нового человека с планеты Земля – Давида Гуревича, моего будущего отца.
Глава 2
Дом на Подоле. 14 декабря 1934 года (8 тевета 5695)
– Этя, забирай сестру – и мигом к Верке! – громким шёпотом командует Гинда[2]. Дома со своими она говорит исключительно на идиш, как привыкла с детства в своем Переяславе-Хмельницком.
Невысокая худенькая девочка лет десяти от роду хватает за руку такую же чернявую, как сама, сестрёнку, отрывая от каких-то накрученных разноцветных тряпок, заменяющих ей куклы, и чуть не волоком тащит за собой.
За стенкой, примыкающей к печи, другая комната. В ней живут дядя Ицик, папин брат, со своей женой Верой. И хоть сегодня суббота, дядя, как и отец девочек, на работе. Дядя работает грузчиком. Мама называет его «Ицик-биндюжник». Дядя на это отвечает: «Геня! У меня даже лошади нет». Гинда в ответ машет рукой: «Всё одно – биндюжник». И оба смеются.
А вот папа у девочек – кузнец на «Ленинской кузнице»[3]. Папа говорит, что это завод. Не такой большой, как имени Артёма[4], но тоже ничего. Там даже корабли делают. Папа работает на механическом молоте. Молот огромный, падает с высоты – с их дом трёхэтажный, не меньше, – и грохочет так, что папа совсем ничего не слышит. Ну или почти ничего. Во всяком случае, мама, маленькая, сухая и шустрая, всё время вынуждена кричать ему в самое ухо: «Мойша! Глухая тетеря, иди обедать!» Или: «Сходи за хлебом!»
Гинда только что рогатым ухватом подцепила чугунок с варевом из печи и поставила на стол. Дрова почти прогорели. Киевская зима хоть и мягкая, но всё одно – зима. А сегодня ещё и снег с утра сыпет. Вот уже и узкое окошко – не окошко, форточка над землёй – замело. Так что в полуподвальной комнате, и без того не светлой, царит полумрак, и Гинда вынуждена включить одинокую лампочку, свисающую с потолка посреди комнаты.
Знакомые, заглядывая к ним по каким-либо делам, нет-нет да и спросят:
– Геня, а люстру чего не купишь? Всё повеселее.
– Люстру? – переспросит та и ответит не церемонясь: – Хватит нам мамы слепой: тут и так ни черта не видать, – и для большей убедительности покажет на свою мать, старую Ханну, которая сидит себе тихонько в платочке на топчане в своём углу за печкой или на стуле у стола с бесполезными глазами, прикрытыми дряблыми веками.
Ханна на дочкины слова не обижается. Что ей обижаться? Если бы не Гинда с её бычьей выносливостью, то пошла бы она по миру побираться. Да и одна ли она? После гибели отца, единственного кормильца семьи, тринадцатилетняя Геня стала главной помощницей для ослепшей от горя Ханны. И опорой братьям и сёстрам – шести младшим и четырём старшим, которым надо было ещё учиться. Впрочем, учиться надо было всем детям. Кроме Гинды. Так уж вышло: кто-то же должен был в семье хозяйство вести.
Замуж Гинда вышла далеко за двадцать, без особой любви. А как иначе? Пока старших сестёр к мужьям пристроила да братьев женила, пока младших выучила! Генин Мойша был на десять лет её старше – разница невелика. Но уж больно нездоровый: воевал в мировую с немцами и где-то в окопах туберкулёз заработал, с тех пор всю дорогу лёгкими страдал.
Мойша Черняховский из соседнего местечка забрёл к ним случайно. Может, конечно, кто и подсказал про Гинду, он и посватался. Сам. По-простому сказал чуть не с порога: «Ханна, даёте разрешение, чтобы ваша дочка замуж за меня вышла?» А Ханна что? Геня сама себе голова: с тринадцати лет дом ведёт, и мать слепая ею не командует, а, наоборот, во всём слушается. Ханна только и сказала, чтобы мужик не слишком-то обольщался и не попрекал потом: «Она грамоты не знает – ни писать, ни читать. Ну и худа дюже – не с чего было поправляться». На такие слова Мойша разумно ответил: «Да я и сам не толстый. А грамота – дело наживное: захочет – выучится, не захочет – обойдёмся и без букв. Считать-то, я слышал, хорошо умеет». – «Да, считает она очень хорошо, лучше любого профессора», – подтвердила Ханна. «Ну вот, – обрадовался Мойша. – Значит, хозяйка справная будет. Что ещё в доме надо?» На том и порешили.
…Отправив дочек к тётке за стенку, Гинда не спеша вытерла руки о передник, отвела мать на топчан, подальше от предстоящей суеты, и пошла открывать дверь, которая давно сотрясалась под ударами кулаков и сапог. Дверь была крепкая, дубовая, с тех времён ещё, когда у купца-хозяина здесь были склады. Грохот перекрывался настойчивым криком: «Черняховская, Геня! Открывай! Мы знаем, что ты дома!»
«Ещё бы не знать! – усмехнулась про себя Гинда. – Варевом вон как пахнет – и дверь не удержит». Открыла и, ничуть не удивившись, сказала:
– Ну, здравствуй, Сеня. Что, опять с «именем революции» пришёл?
– Дошутишься у меня! – миролюбиво огрызнулся низкорослый мужичок с ромбами лейтенанта и произнёс официальным тоном, понизив голос: – Гинда Давыдовна Черняховская, по имеющимся у органов сведениям, вы занимаетесь спекуляцией и в настоящее время скрываете в доме запрещённый товар. Сейчас в присутствии понятых здесь будет произведён обыск, – и, грубо отпихнув хозяйку, скомандовал двум молодцеватым напарникам уголовного вида: – Ищите тут по-быстрому.
– Бумажку-то хоть принёс? – не переставая усмехаться, спросила Гинда.
– Тебе зачем? – удивился гэпэушник. – Всё одно читать не умеешь.
– За тебя беспокоюсь: чтобы совесть твоя была чиста.
Лейтенант подхватил хозяйку под локоть и подтащил к окну, вроде как ближе к свету, а на самом деле чтобы бойцы, занятые шмоном, и два понятых – дворник и его жена, прилипшие к стене у входа, – не слышали их разговора.
– Слушай, Геня, прекращай свои шуточки при людях. На – подавись, – и он сунул ей в руки бумагу с печатями. – Можешь Этю попросить: пусть тебе прочитает.
– Ты Этю не трогай! – Гинда мгновенно переменилась в лице. И без того худая, скуластая, она вовсе стала похожа на Бабу-ягу: зеленоватые глаза грозно сверкали из-под нахмуренных густых бровей, крючковатый нос выдался вперёд. Но минутный порыв прошёл, и хозяйка привычно взяла себя в руки. – Сеня, мы договаривались: оформляй добровольную сдачу, бери своё – и проваливай.
– Геня, я так сразу не могу. Надо для приличия обыскать.
– Какой же ты сволочь, Сеня!
– Геня, придержи язык! Я при исполнении.
– Это я ещё придержала, по-родственному.
– Ладно, много переворачивать не будем, – согласился Сеня, повернулся лицом в комнату и скомандовал бойцам, вытряхивающим на середину помещения одежду, бельё и прочий мелкий скарб: – Отбой! Спекулянтка сама всё сдаст, добровольно.
Гинда зашла за занавеску между печкой и наружной стеной, где располагалась Ханна на своём топчане и стояла кровать дочек. Под детской кроватью в коробках всё и хранилось. Лейтенант привычно остался ждать у окна. Через минуту спекулянтка вынесла два свёртка. В маленьком были деньги. В большом – мужской твидовый костюм.
– Понятые!
Дворник со старорежимной бородой-лопатой, в валенках, в шапке-ушанке и огромном, когда-то белом переднике поверх тулупа, ухмыляясь, подошёл к столу. Рядом семенила жена дворника, такая же низкорослая и худая, как Гинда. Проходя мимо хозяйки, она мелко и скоро, чтобы не заметили чекисты, перекрестилась и прошептала одними губами: