– Как ты хочешь.
Это местечко она знает, когда-то была там. Там еще сохранились соломенные крыши и наивные местечковые девушки. Местечко в десяти верстах от железной дороги, придется взять лошадей… Разве не все местечки одинаковы, не все лежат далеко от рельс? Не все похожи друг на друга, как бобы из одного стручка?
Качается вагон, качаются скамьи, лица пассажиров… Хочу ли я спать? Очень. Она мне мешает? Ничуть. Почему же я не сплю? Не знаю…
– Спи, а я почитаю немного.
В одной руке книга, а другую положила на мое плечо. Она сидит возле меня, на той же скамье. Дребезжат стекла. Остановка… Чужие крикливые голоса.
– Приехали? – спрашиваю я.
– Что ты, еще далеко.
Нагнулась ко мне, что-то поправила под изголовьем, и на миг задержалась маленькая, твердая рука. Едем дальше. Вновь остановка. Другая…
И, открывая глаза, вижу склоненную голову Эстер и одну и ту же неперевернутую страницу.
IX
Все, что говорит Эстер, я выслушиваю. Иногда молча, иногда отвечаю, но всегда равнодушно. Я вижу, как это ей больно. Порой у нее вырывается:
– Что же ты молчишь?
Но тотчас же нежно-боязливо говорит:
– Ну, хорошо, хорошо. Не надо.
И улыбается, а я понимаю, что ей хочется плакать и с тоской глядеть на убегающую дорогу, но я никак не могу помочь ей. Я чувствую, какая у меня вялая рука. Мне даже трудно пожать ее руки в те минуты, когда она с болью сплетает их вокруг колен. Мне кажется, у меня и взгляд вялый. Я с безразличием пропускаю мимо себя поля с запоздалой рожью, домики, похожие на сказочные, золотистый отблеск осенних листьев. Мне все равно куда глядеть и что видеть. Таким же взглядом я гляжу на Эстер. Я вижу ее муку, ее бы мог увидеть даже слепой, знаю и помню, что это страдает Эстер – и нет во мне ни одного душевного движения, с которым я мог бы подойти к ней. Только когда она плачет, я иногда теряюсь. Тогда я отчетливо вспоминаю плач Шурки и стук парижского дождя о стекла автомобиля.
Я живу у какой-то черной, как негритянка, еврейки. В другом домике, рядом, поселилась Эстер. Она сняла комнату надолго, и моя хозяйка зовет ее учительницей. Я, по-видимому, считаюсь женихом Эстер и, когда мы проходим по улице, на нас указывают пальцами, а девушки отворачиваются, смеясь. К восьми часам вечера все местечко засыпает. Тогда только изредка лают собаки, и ничем ненарушимая тишина висит от неба до земли. На небе торопливо бегают облака, неспокойно мерцают осенние пугливые звезды, а на земле тихо, как на кладбище. Осень как будто притаилась – замолчали дожди, где-то спрятался холод. Мельком показывается ветер. Пошумит немного, поворчит и тоже спрячется. Когда темно становится, Эстер стучит в окно. Я выхожу к ней. Можно говорить громко, можно кричать – никто не услышит, нигде не скрипнет дверь. Но днем я живу точно под стеклом, сотни вопрошающих любопытных глаз ощупывают изучают, приглядываются. Не понимаю, зачем Эстер привезла меня сюда; днем мы оба под стеклянным колпаком. Но мне все равно, все равно, где бегут часы.
Сегодня пятница. Лишь темнеет, повсюду загораются свечи. От домика к домику потянулась тонкая светлая лента, точно кто-то опоясал ею местечко.
Эстер зовет меня в синагогу. Я отказываюсь. Она, ничего не говоря, уходит, а поздно вечером стучится в окно. Впускаю ее.
– О чем ты думал? – спрашивает она.
– Ни о чем. Слушал, как тикают часы.
Колышется истрепанная занавеска. Иду прикрыть окно, но возле стола задерживаюсь; Эстер спрашивает, почему я отказался пойти в синагогу. Сажусь к столу и слушаю. Мигает лампа, и еще сильнее треплется занавеска.
– Почему?
– Сколько лет не был и даже не потянуло?
– Молиться? – усмехаюсь я. – За удачу? Богу Авраама, Исаака и Иакова?
– Не говори так. Нельзя смеяться над этим. А в Париж… Вспомни, как ты и многие другие бегали на Пасху в русскую церковь. Ты тогда тоже смеялся? Тебя потянуло? Тогда ты был взволнован. Помнишь, ты говорил о какой-то сладкой грусти? А здесь у тебя только усмешка. Ведь это чудовищно, это слепота.
Я внимательно гляжу на нее. Она несколько мгновений колеблется и уходит, ничего не говоря, не прощаясь. Я не иду за ней, не зову. Тушу лампу и остаюсь в темноте. День прожит, канул, и я имею право на отдых. Ночью все отдыхают: и те, кто в синагогах молятся, и те, кто в церквах, и те, кто убивают.
X
Наступает новый день, пасмурный, как больной старик, и, словно старческие бессильные слезы, падают редкие капли дождя.
– Зачем ты привезла меня сюда? – спрашиваю я Эстер. Улавливаю тоску в своем голосе и заранее знаю, что тосклив будет ее ответ. Вспоминаю, как некогда я называл ее «северной». А сейчас она в платочке, поникшая, грустная, в черной коротенькой жакетке и до странного похожа на здешних девушек, кажется мне их родной сестрой, неотделимой. «Евреечка», – вспоминается мне. И хочется обнять ее, утешить в чем-то, разуверять любовно, ласково и куда-то увести, а вместо этого я настойчиво и сухо спрашиваю, зачем она привезла меня, говорю ей, что ничего нового я от нее не жду. С каждым словом я дальше и дальше отхожу от нее и только изредка, взглядывая, припоминаю: «Евреечка». Тогда мои собственные слова кажутся мне ненужными, но я продолжаю говорить.
– Ничего нового. Ново было твое приглашение в синагогу, но и это, в сущности, старо. Очень старо: я должен покаяться, и для этого прежде всего необходимо вернуться к своему Богу, забытому, старому Богу. Ты идешь к Нему, я не иду, я не знаю Его. В Париже, когда ты рассказывала мне о своей поездке в Лондон, я подумал: я останусь один. Но потом я сам над собой рассмеялся. И видишь, напрасно: я один. Тебя нет, нет Бориса. Аким тебе чужой. Все нееврейское ты принимаешь как враждебное. Они нас не любят, говорила ты. А ты их любишь? Да почему, наконец, не заглянуть правде в глаза? Сотни лет евреи твердят: антисемитизм, антисемитизм, но почему они боятся так же открыто, как открыто заподозревают и обвиняют других, сознаться в своей нелюбви к другим? Евреев должны все любить. Почему так? А если не любишь, то ты конченый человек. Говорить об отрицательных сторонах евреев преступно, а самим о других можно. Погляди на себя… Во всем и всюду ты видишь врагов, болезненно, как только могут одни евреи. Придираться к каждому слову, к каждому движению, выискивать, подходить ко всему с подозрением, болезненно и унижая самого себя. Разве это не унижение? Кто горд, тот не подозревает и не выискивает. А ты их любишь? Ты уже в Париже знала, что Аким будет с нами. И тогда он был чужим? Глаза у тебя открылись? Новообращенная? А где они были раньше? Слепой была? Теперь ты зрячая, а я слепой? Ты говорила мне в лесу: бедный ты мой. Ты меня жалеешь, ты плакала надо мной. Почему ты над собой не плачешь, потерявшей все, чем жила раньше? Ты отказываешься от дела при слове «погром». А если так? Но ты верила в наше дело. Сегодня нельзя из-за постороннего лица – кучера, жены, рабочего, все равно. Завтра снова препятствие – будут избивать интеллигенцию; потом опять нельзя – будет погром. Но ты говоришь, что русским можно, только не евреям. Нельзя евреям, еврей не смеет шагу сделать, иначе пострадают другие евреи. Какая-то круговая порука, рабская, трусливая. Такая мысль только может появиться среди трусов, только среди рабов, покорных и в то же время злобствующих. Но ведь высшее есть. Должно быть, иначе все нуль, иначе надо заранее сложить руки. Я не хочу и не складываю руки. Ты меня пугала последствиями, о них поминал мне Борис. Я их не боюсь, я их не знаю и не хочу считаться с ними. И оба вы отошли. Борис поехал в К., но с каким чувством – я знаю. Я заставил его поехать. Что ж, упрекай меня, я себя не упрекаю. Если бы я мог заставить тебя, я бы это сделал не колеблясь. Ты отошла – я иду дальше, я с теми, кого ты не любишь. Ты остановилась на полпути, а я дойду, Эстер, во что бы то ни стало. О чем еще говорить? Все сказано и все ясно.
Опять, как в лесу, она тянется ко мне, хочет взять мои руки; опять, как в лесу, она с болью говорит: