Или строфа
XX
…Барон любезный
Был новый Стерн, коль Стерны есть.
Он был рождён корзины плесть
Для дев Аркадии прелестной,
Жить в век златой, и Бог уж весть,
Как он попал в наш век железный,
Где вся работа — есть и пить.
Он одного хотел: любить
И с мыслью, полною мечтою,
С душой, исполненной огня,
Скучал он сердца пустотою,
Худел приметно день от дня.
Задумчивый в весёлом круге,
Молчать на балы он езжал,
Чего-то в тайне там искал:
Искал цветов на русском луге
И весь луг русской браковал.
XXXI
С утра отправленную в ссылку
В подвал запасливый, на лёд,
Слуга навстречу им несёт
Вина мятежного бутылку;
Снимает палец, пробка бьет;
Упав на длинную подстилку,
Дала скачок, и на себе
Вертит, катяся, V. С. Р.
Бокал шумит, вино играет
И бьёт и в голову, и в нос;
Хозяйка милая чихает,
И доктор тронулся до слёз.
Осушено. Уж быстро к дому
Колёса шумные бегут.
Враги, раскланявшись, идут,
Приветно вымолвив больному:
«Wo gutes Ende, alles gut!»
Затем в литературной деятельности Великопольского наступает перерыв до 1837 г.[618]. Вызван он был женитьбой нашего писателя, а затем — устройством его имущественных дел.
В Москве проживал почтенный, пользовавшийся широкой, вполне заслуженной известностью доктор, профессор и бывший ректор Московского университета — Матвей Яковлевич Мудров с женою своей Софьей Харитоновной, рождённой Чеботаревой[619], и единственною дочерью — Софьей Матвеевной[620]. Иван Ермолаевич был издавна знаком с семейством Мудровых; ещё отец его, как уже было сказано выше, был в дружеских связях с Матвеем Яковлевичем и в молодости принадлежал к одной с ним масонской ложе. По выходе в отставку Иван Ермолаевич часто ездил в Москву и посещал семью почтенного доктора. Вскоре между ним и Софьей Матвеевной завязались дружеские отношения, затем перешедшие в любовь, и, в конце концов, Иван Ермолаевич в 1831 г. решился просить руки Софьи Матвеевны. За неё сватался в то же время доктор Д. К. Тарасов, впоследствии директор Медицинского департамента, но решительного ответа ни тот ни другой получить не могли. Между тем М. Я. Мудров, командированный в разные города России для принятия мер в борьбе со свирепствовавшею тогда холерой, 8 июля скончался в Петербурге, но перед смертью передал жене своё непременное желание, чтобы Софья Матвеевна вышла именно за Великопольского. Иван Ермолаевич в это время должен был уехать в Петербург, передав дело о своём сватовстве старой своей приятельнице Анне Михайловне Еремеевой, рождённой Прокопович-Антонской, у которой иногда живал в Москве, в её доме на Большой Якиманке, у Калужских ворот[621]. Та энергично принялась за дело, и результат был благоприятный. Получив от Анны Михайловны извещение о согласии Софьи Матвеевны и её матери, Иван Ермолаевич писал 26 сентября 1831 г. своей свахе:
«Любезнейшая Анна Михайловна! Бог да вознаградит Вас за сделанное мне благодеяние. Сию минуту получил Ваше письмо от 19-го. Руки мои дрожали; я помолился Богу. Наконец, он выслушал меня: моё счастие началось; мне позволено произнести вслух те обеты, исполнение которых так слилось с моим существованием! Её благополучие во всяком случае было бы для меня драгоценно: теперь — это сделалось целью моей собственной жизни; теперь Бог возлагает это на меня, как священную обязанность. Одно право себе сказать это есть уже такое чувство, какого я до сей поры ещё не испытывал. Бог да вознаградит Вас! Всегда видев истинное участие, которое Вы принимаете и во мне, и в ней, я знаю, что и Вам ничем другим я не могу заплатить за Вашу дружбу и посредничество, как умением ценить моё благополучие и осчастливлением той, которой судьба теперь будет мне вверена. Клянусь Вам, что все минуты моей жизни будут посвящены на то, чтобы соделаться её достойным. Эта клятва верна, потому что она прямо от сердца» и т. д.
28 сентября он снова пишет своей доброй свахе: «Я уж не прежний Иван Ермолаевич, я уж не безумствую: я весел! Волнения продолжаются, но уж это — совсем не та тревога, это уж только чувство, которое тем и хорошо, что в поминутной вспышке, в непрестанной жизни. Ежели безумствую, то это уж только от нетерпения быть в Москве. С тех пор, как я высвободил душу откровенным покаянием, высказал всё, что тревожило меня в моих обстоятельствах, с тех пор, как получил от Вас волшебную записку, — я уж рыцарь без страха и упрёка, смотрю прямо на солнце, прямо на людей. Говорят, что любовь непременно ревнива; нет! Я испытываю, что когда она дружна с истинным уважением, то это неправда. Вчера мне сказал Андрей Харитонович[622], что в Москву поехал к ней другой искатель, какой-то <Тарасов>[623] генерал, человек не старый (как мне бы, впрочем, того хотелось), — а я спокоен; не потому, что слово дано (тут дело не в слове, а в сердце), но потому, что… одним словом я спокоен, я уверен. Не правда ли, что это счастливое чувство? Я даже хотел бы, чтобы он был молод, хорош, умён, любезен; чтобы имел все, все достоинства. Хотел бы потому, что в жизни нужны испытания, что мне тогда было бы так приятно, ведя её под венец, сказать: „Позвольте, г. Тарасов!“ Впрочем, он жених странный: он никогда её не видал, а она — его. Лучше бы уж ему её и не видать… Вашу записку, — пишет он далее, — подали мне третьего дня, только что я успел проснуться. Я сорвал печать с конверта Дмитрия Михайловича[624], и остановился, не смея ни распечатать Вашего письма, ни читать того, что он ко мне пишет. Из этого света счастия едва один луч светился моей надежде. Я помолился Богу и Казанской. Письмо Дмитрия Михайловича, поздравляющего меня с чем-то, ободрило меня: я распечатал Ваше; вижу — записка Софьи Харитоновны, но в которой она просто только пишет к Вам, что приедет Вас навестить. В первое мгновение мне показалось, что это рука Софьи Матвеевны (Вы знаете, что мне знаком её почерк); я искал моего имени, но когда рассмотрел и прочитал, то не знал, что заключить, хотя поздравление Дмитрия Михайловича и предуведомило уже меня о развязке. Разумеется, что всё это недоумение продолжалось одну минуту. Я прочитал Ваши строки, заплакал и поблагодарил Бога. Первою моею мыслью было поспешить в церковь, второю — написать к Вам, излить мои чувства, поблагодарить Вас, мою благодетельницу. Только что принялся за письмо, явился Юдин[625] и начал торопить ехать по обещанию в Кронштадт… На обратном пути… нас застигнул такой туман, что мы, не доезжая вёрст семь до Петербурга, должны были бросить якорь и ночевать. Каково положение? С нами ехал сенатор кн. Любомирский, Кронштадтский архитектор и ещё человека два людей хороших. Мы составили вист, но после четырёх робберов все сенаторы и не сенаторы начали призывать Морфея: кто на лавке, кто на полу, кто на стуле. Мне, Юдину, архитектору и ещё одному иностранцу, которого мы пригласили с собой для потехи, спать не хотелось. На пароходе есть ресторация; мы пошли туда ужинать; между всхрапывающими пассажирами я раскупорил моим товарищам две бутылки шампанского. Добрый Юдин, никогда не пьющий, выпил за моё счастье два стакана; архитектор и иностранец — также. Я пил от души, но вливал в стакан половину воды, потому что мне вино вредно и потому что не хотел быть пьяным, и следовательно я был трезвым наблюдателем действий искромётного напитка. Так как шампанскому предшествовали несколько рюмок мадеры, то весёлые гости, поблагодарив, как сидели, так и заснули. Кругом сон, один я бодрствую и мечтаю. Вот Юдин начал грезить, вздыхать, ударил по столу кулаком и побледнел. Так как он очень полнокровен, то я, испугавшись последствий вина, стал его будить. Полуопомнившись, он опять начал вздыхать, но уж это не во сне, а обо сне. Вообразите, ему виделось, что он в раю. Это бы ничего, но что и в раю-то он сидит на пароходе и видит нас. Мысль, что и на том свете все те же люди и предметы, его так разнежила, что он опять захотел в рай и, положив мою голову к себе на грудь, стал засыпать. Я высвободил голову, прилёг на лавку и был в моём раю: я её видел; она мне мелькнула, и я проснулся, потому что в эту минуту кто-то сонный свалился с лавки. Пожелав ему с досады синее пятно, я хотел опять заснуть, но уж не мог; а ежели и забывался, то уж не видел моего рая…»