«Наши беседы с ним вдвоём день ото дня становились всё более частыми, более продолжительными, более живыми и более приятными. Я почувствовала, что полюбила его всею душою, а вскоре заметила, что и я ему не безразлична; за столом, украдкою, мы бросали взгляды друг на друга и тотчас отводили глаза в сторону, причём оба краснели. Вечером, когда все расходились, мы вместе делали часть пути, чтобы прийти к себе, так как флигель, в котором он помещался, был по соседству с нашим. Папа уходит к себе до ужина, а потому мы шли только вдвоём, при свете луны, очень смущённые, не зная, что говорить. Зная, что я каждое утро гуляю по саду, он всегда приходил туда искать меня и спрашивал, какую часть сада я люблю больше, чтобы легче меня найти, — однако мы ни разу не встретились. Однажды он сказал мне, что видел только мои следы и что пошёл по ним, но был так несчастлив, что никак не мог меня встретить; с этих пор я сочла долгом не ходить утром на прогулку, так как он подумал бы, что я его ищу… Однажды вечером, — это было, кажется, 14 августа, — я пошла с Катериной Петровной погулять по зале и через несколько минут вижу, что к нам идёт мой дорогой Пьер, который оставил дядю, тётю и папа одних и без стеснения пришёл походить с нами; это меня немножко испугало, но вскоре радость быть с ним без опасных свидетелей (Катерина Петровна — человек верный) заставила меня забыть все сомнения, и я просто растаяла от удовольствия; меня даже удивляло, что наша беседа продолжалась больше часа и никто не приходил посмотреть, где мы, что мы делаем и о чём говорим. Только папа прошёл мимо нас, и то чтобы идти к себе; он на минутку остановился, чтобы пожелать мне спокойной ночи, и, как мне показалось, не захотел нам долго мешать. Это придало мне смелости, я подумала, что моя любовь не неприятна папá; впрочем, я заметила, что молодой человек ему нравился, что он говорил с ним с удовольствием и охотно вступал с ним в споры. Дядя и тётя также говорили о нём много хорошего. Это ввело меня в заблуждение: я полагала, что моя любовь встречает сочувствие моих родных; но последующее показало противное. В этот вечер мы говорили о наружности. Я расхваливала, между прочим, красоту одной м-ль Лярской, а он утверждал, что она не может нравиться, •потому что у неё души нет• (а для него это главное — он всегда прежде всего ищет душу). Я же говорила, что она не разговаривает и кажется холодной единственно от застенчивости, но что она всё так же хорошо чувствует, как и он сам. „А вы хотели бы восклицаний с её стороны?“ — говорила я. „Нет, — сказал он, — я их не люблю, но есть люди, лица которых изменяются, когда они испытывают какое-нибудь чувство живое и благородное, и это придаёт им невыразимое очарование; они не красивы, но в них есть трогательное выражение, которое восхищает: между тем м-ль Лярская, кажется, никогда не проявляет восхищения перед красотою: •стихи Пушкина, Шиллера, Жуковского не возвышают её души, — нет, она без души“• (Я только что говорила ему, что восторгаюсь этими тремя волшебниками.) Мы долго ещё говорили, после чего был подан ужин и я его оставила, сказав, что никогда не видала человека с таким пылким воображением, как у него. Идя вместе домой, он сказал мне:
•„Так пылкое у меня воображение?“
Я. Ужасно! Оно пугает меня, я вас боюсь.
Он. Поверьте, у вас не менее моего воображения, но вы не хотите признаться в том. А я знаю вас, Софья Михайловна, я очень проницателен. Вы застенчивы, но сильно чувствуете, это видно.•
Он хотел продолжать, но помешал слуга, догнавший нас, чтобы нам светить, — и мы должны были холодно расстаться.
На следующий день, 15 августа, был праздник, и у нас с Катериной Петровной предположено было направиться в одну деревню поесть мёду у одного крестьянина. Пьер попросил у тёти позволения сопровождать нас, чтобы оберегать, как он говорил, от крестьянских собак, которые могли бы причинить нам беспокойство. Получив позволение, он пришёл к нам весь сияющий и предложил нам сопровождать нас; я приняла это благосклонно, как ты можешь себе представить, — и мы отправились в поход втроём. Тогда-то он стал говорить множество нежных стихов, смотря на меня выразительно и в то же время застенчиво. Он картавит, что придаёт ему ещё более прелести; сказав:
•Ты мог бы, пленник, обмануть
Мою неопытную младость, —
он сделал такое замечание: „Как Пушкин хорошо знал сердце женщины: обманывай, но не разочаровывай!“• В этой фразе много р, — и от этого он произнёс её восхитительно! Прости, любезный друг, эти мелочные подробности, — твоё терпение должно страдать от них, но я уверена, что ты меня извинишь: ты сама знаешь, как приятно повторять то, что мы слышали от предмета своей любви; что касается меня, то я помню малейшее слово, сказанное Пьером, и не ошибусь в том, на каком месте, в какой день он его сказал.
Мы зашли к одной крестьянке, которая угостила нас сливками и мёдом; мы заставили её болтать; она сказала, что Катерина Петровна, конечно, — сестра Пьера. Он казался восхищённым этим и спросил у неё, думает ли она, что я ему родственница; она ответила, что не знает, но он настаивал и во что бы то ни стало хотел знать её мнение. Он думал, вероятно, что она скажет, что я — его жена; но, к счастию, она этого не сказала, иначе я была бы очень смущена. Моё смущение было и без того довольно велико. Я себя изучала, старалась скрыть от него свою любовь, — а это мне было очень трудно, так как я пылала уже очень сильным огнём. На обратном пути он сказал мне по-французски целую выдержку из письма Абеляра к Элоизе. Это было нечто очень пылкое и было произнесено с большим чувством. Я просила его перестать, потому что мне запрещено даже открывать эту книгу, „а если вы мне будете её цитировать целиком на память, — это будет всё равно, что я её прочла“ (истинная же причина была та, что всё это относилось ко мне, и это меня крайне смущало). Тогда он спросил меня, знаю ли я стихи Дмитриева, которые он сейчас же и сказал, но которых я не помню, кроме одного стиха, который он повторил много раз, смотря на меня пристально:
•„Без умысла пленяешь ты…“• Я не знала, что сказать, и спросила у него, который час; он ответил мне:
•„У меня нет с собой часов. Знаете ли вы „Модную жену“ Дмитриева?“
Я. Нет, не знаю.•
Он (с насмешливым видом). •Знаете!
Я. Нет, я вас уверяю!
Он. Позвольте мне не верить вам; помните, что там говорят о часах:
Амур, на стрелке прикорнув, и проч.•
[328] Смущение моё достигло высшей степени; я попыталась перевести разговор на другой предмет, подтолкнула Катерину Петровну, которая меня сразу поняла и начала говорить ему о его путешествии в чужие края; он удовлетворил несколько её вопросов, а потом опять обратился ко мне и спросил, часто ли я получаю от тебя известия (он слышал, как дядя говорил о тебе); я отвечала ему, что с некоторого времени я лишена их, потому что ты, вероятно, находишься в пути. Он пожелал узнать, куда ты отправилась, и узнав, что в Оренбург, обрадовался.
„Ах, — сказал он, — у меня в Оренбурге есть друг, его зовут Жемчужников, он адъютант Эссена, я напишу ему и буду говорить о м-ль Семёновой; он будет в восторге познакомиться с такою очаровательною особою“.
•Я. Но вы её не знаете!
Он. Всё равно, — вы её знаете, вы любите её, этого довольно.
Я. Но вы и меня не знаете.
Он. Нет, я вас очень хорошо знаю, Софья Михайловна.
Я. В такое короткое время?
Он. С той минуты, как я увидел вас.
Я. Потому вы должны иметь обо мне худое мнение. Вы не терпите холодных, а я должна казаться вам таковою, потому что почти так же молчалива, как Лярская, на которую вы вчера так нападали. Я думаю, что вы и про меня говорите, что я без души.
Он. Помилуйте! Я этого ни минуты не думал. Вы так хорошо чувствуете красоты Жуковского, Пушкина! Ах! я бы желал, чтоб вы прочитали Абеларда и Елоизу! Вот где чувства сильны и хорошо описаны! Если вам позволили читать „Кавказского пленника“, то можно дать вам и это.
Я. Кто мог бы не дать мне „Кавказского пленника“? Я бы прочла его украдкою.
Он. Отчего, вы бы ещё не знали сокровищ, которые в нём заключаются.
Я. Отчего? От пристрастия к Пушкину.
Он (вполголоса). Как он счастлив.•
Я не буду больше надоедать тебе подробностями остальной части нашего разговора, который, может быть, интересен только мне; всё, что скажу я тебе, это что он наговорил столько вещей, что даже Катерина Петровна заметила, до чего мы дошли, и на другой день не переставая меня дразнила, так что за столом я не могла смотреть на неё без смеха. После обеда он спросил меня, почему я смеялась; на это я ответила, будто смеялась потому, что не могу видеть, как кто-нибудь другой смеётся, без того, чтобы не сделать того же. Он хотел узнать причину, заставившую смеяться Катерину Петровну; я сказал, что этого я не знаю, но он настаивал, и я имела неосторожность сказать, что это потому, что она — злюка и дразнит меня целый день, насмехаясь надо мною.
Он. Почему она вас дразнит?
Я. Этого я не могу и не хочу вам сказать.
Он. А если я догадываюсь?
Я. Это невозможно.
Он. Пожалуйста, скажите мне, — я уверен, что я догадался.
Я. Зачем же вы тогда меня спрашиваете?
Он. Потому что я хочу в этом убедиться.
Я. Нет, если бы вы догадались, вы бы знали, что мне невозможно этого сказать вам в эту минуту; я вижу, что вы совсем не знаете, в чём дело.
Он. Когда же вы мне про это скажете?
Я. Со временем, может быть. Но переменимте разговор. •Мы скоро едем; как грустно!
Он. Я думал, что вы желаете возвратиться в Петербург.
Я. Нет, я не могу думать об отъезде без досады. Что меня может привлекать в Петербурге?
Он. Вы недавно говорили, что со слезами выезжали оттуда.
Я. Вы всё помните!
Он. Всё, сударыня, всё, что вы говорите!• (Я это сказала на другой день его приезда.)
•Я. Я тогда не знала Крашнева, а теперь буду верно плакать, расставаясь с ним.
Он. Счастливое Крашнево! Но вы, конечно, от того будете плакать, что не можете видеть, как другие плачут…
Я. Никто, кроме меня, не будет плакать.
Он. Софья Михайловна! И вы это думаете? Неужели вы не знаете… вы не хотите знать… простите, я сам не знаю, что говорю. Я несчастлив, — пожалейте меня!•
В эту минуту, на моё счастие, нас прервали: тётя должна была ехать с визитом за несколько вёрст, и я просила её оставить меня дома, под предлогом составить компанию папа, который не мог выходить по причине недомогания; тогда она обратилась к Пьеру и предложила ему взять его с собою; он умолял её избавить его от этого, но она, не знаю почему, и слушать его не захотела. Когда она вышла, он сказал мне:
•„Боже мой, мне непременно велят ехать, — как скучно! Что мне там делать?“
Я. Велят! Это невозможно, тётушка шутит, от вас зависит остаться.
Он. Нет, я очень вижу, что она не шутит. Софья Михайловна, нельзя ли вам ехать?
Я. Это очень покойно, Пётр Григорьевич! Я за вас должна ехать скучать, а вы останетесь?
Он. Нет, я бы тогда не остался.•
Однако он поехал, так как тётушка и слушать не хотела его просьб. Я же оставалась без него с 4 часов пополудни до 9 часов вечера. Как длинно показалось мне время! Представь себе, что я имела слабость расплакаться от этой разлуки на несколько часов. Наконец он вернулся, мы провели остаток вечера вместе очень приятно, я ушла позже обыкновенного, не могла заснуть до 4 часов утра; я была в восторженном настроении, в упоении; я видела во сне Пьера и проснулась ещё более безумно влюблённою в него. Это было 17 августа, в воскресенье, — чудесный день. Мы отправились втроём на прогулку, ещё более продолжительную, чем первая, — мы сделали восемь вёрст, — так что у него было время, чтобы сделать мне полупризнание в своей любви, — а полупризнания ещё более приятны, чем полные… Однако я сделала вид, что не поняла его. Он говорил мне в тот день множество стихов, я помогала ему, когда он что-либо забывал; произнеся:
Непостижимой, чудной силой
Я вся к тебе привлечена
[329].
Я едва не сделала величайшего неблагоразумия; если бы я не вышла из рассеянности и сказала бы то, что думала в тот момент, я погибла бы, — вот что это было:
Люблю тебя, Каховский милый,
Душа тобой упоена…
К счастию, я выговорила „пленник“; но, как сказала мне потом Катерина Петровна, я произнесла эти слова с такою выразительностью (чего я сама не заметила), что я не удивляюсь тому, что он тотчас ответил с сияющим видом и радостным голосом:
Надежда, ты моя богиня,
Надежда, луч души моей!
Затем он начал говорить о чувствах, но, видя, что я боюсь этого разговора, искусно перевёл его на другой предмет, потом спросил, что я думаю о молодой особе, которая отдаёт свою руку мужчине, которого она не знает. Я ответила ему, что такая особа достойна презрения. „Но как же она может узнать его, — сказал он, — если она избегает случаев говорить с ним серьёзно, узнать образ его мыслей, его чувства? Ибо в обществе она услышит от него лишь избитые фразы, по которым она не сможет судить о нём; между тем если бы, отбросив в сторону чрезмерную женскую осмотрительность, она позволила ему беседовать почаще с собою без свидетелей, она могла бы узнать его в несколько дней“. Я нашла, что он прав, и созналась ему в этом. Затем он сказал, что презирает людей, которые обращаются сперва к родителям, а потом уже к девушке; таким образом они могут насильственно повлиять на её склонность, а это — возмутительно. На это я сказала, что в отношении себя я никогда не боюсь быть принуждённой, что отец мой — человек слишком умный.
— Но, — сказал он, — если вы полюбите кого-либо, кто не совсем ему по душе, — согласился ли бы он на наш брак?
— Не знаю ничего, — ответила я ему.
— Если бы у вашего дяди была дочь, — сказал он, — я уверен, что он не воспротивился бы её счастию.
Я сделала обиженный вид и сказала ему, что отец мой только и думает об моём счастии, но что он… (я не знала, что сказать).
Он прервал меня:
•— Но его труднее уломать?
Я. Это правда.
Он. Однако же, если захотите, верно уломаете?•
Он сказал мне затем, что знает тысячу подобных примеров, и что если дочь пожелает, она сможет уломать и самого сурового отца. Увы! он не знает моего отца, он не знает, до какой степени он твёрд в своих мнениях! Я видела, что всё это клонилось к тому, чтобы подготовить меня к признанию к любви. Я ещё раз прибегла к Катерине Петровне, которая пришла мне на помощь, — однако он нашёл способ сказать мне ещё тысячу вещей, которых я не буду тебе повторять, так как их чересчур много, но которые мне хорошо показали, что вскоре в Крашневе произойдёт некое событие.
На другой день, 18 августа, папа предложил совершить утром прогулку верхом. Кавалькада состояла из Катерины Петровны, папá, Пьера, меня и двух конюхов. Я была вне себя от радости. Пьер ехал около меня, а папа — около Катерины Петровны, болтая с нею и, казалось, нисколько не думая о том, что делается позади его. Мы часто пускали лошадей вскачь, чтобы не вызвать его подозрений, но зато мы часто пропускали их вперёд и сами ехали шагом. У него поэтому было время, чтобы поговорить со мною так, как ему хотелось. Он сказал мне:
•„Когда же вы мне скажете, отчего Катерина Петровна зла?“
Я. Не теперь, а может быть и совсем нельзя будет вам сказать этого.
Он. Что же надобно сделать, чтоб вы могли мне это сказать?• (по этим словам я поняла, что он знал, о чём шла речь).
•Я. И того не могу сказать вам.
Он. Не терзайте, скажите, ради бога, я несчастлив, меня это мучает; по крайней мере скажите, до кого это касается?
Я. До меня.
Он. Только?
Я. Только!
Он. По истине?
Я. Не приставайте, я когда-нибудь вам это скажу.
Он. Может быть, вы долго заставите ждать меня!
Я. Нет, мы скоро едем, а вы непременно будете это знать через несколько дней; я вам обещала сказать и не хочу уехать, не сдержавши слова.• (Я была уверена, что скоро всё кончится и я буду иметь возможность сказать то, что ему так нетерпеливо хотелось знать.)
•Он. И мне нужно вам что-то сказать, только не при всех.
Я. Я не так любопытна, как вы, не желаю знать ваших тайн.
Он. Но мне непременно нужно, чтобы вы знали.
Я. Я не хочу слышать их.
Он. Вы не хотите — это другое дело.•
С этими словами он пришпорил лошадь и подъехал к моему отцу; однако его недовольство длилось недолго, — он скоро вернулся, я немного упрекнула его за вспыльчивость, он попросил у меня прощения и не решился говорить мне про свои тайны. Он сказал мне только:
— •Бог с вами! Вы хотите мучить меня, не хотите пожалеть меня, бог с вами!•
В тот же день, 18 августа, день навсегда памятный, я пошла после обеда в сад погулять: Катерина Петровна не могла сопровождать меня, будучи занята, — поэтому я шла одна. Вдруг я встречаю Пьера, — мы продолжаем прогулку вместе. Я старалась поскорее вернуться домой, но так как сад огромен, — он успел сказать мне многое, прежде чем мы пришли. Когда мы были уже около дома, он упросил меня сделать ещё один круг, — я не могла отказать ему в этом, однако сказала, что нахожу неудобным быть с ним наедине (т. е. заставила его понять это), но он ответил, что, шутки в сторону, у него есть нечто сказать мне и что он заклинает меня его выслушать. Я позволила ему говорить. Однако он не знал, как начать.
•— Я бы много дал, чтобы быть смелее, Софья Михайловна! Что я скажу вам? Вы так строги; несколько раз я собирался сказать вам, что чувствую, но вы одним словом заставляли меня молчать. Вы, верно, меня понимаете…
Я. Нет, я вас не понимаю.
Он. Потому что не хотите понимать; я не могу говорить яснее, — есть чувства, которых нельзя выразить, Софья Михайловна! Я все эти дни между страхом и надеждой, не мучьте меня более, я… Боже мой! Я… люблю вас, скажите, любим ли я? Не опасайтесь меня, говорите со мной откровенно, как с другом.
Я. К чему это всё, Пётр Григорьевич? Мы скоро едем.
Он. Нет, вы не уедете, неужели вы почитаете меня бесчестным?
Я. Признаюсь, не смею верить вам; часто молодые люди говорят всё то, что вы мне теперь сказали, не имея другой цели, как посмеяться и после рассказать всем.
Он. Вы меня убиваете! Ради бога, скажите, что вы чувствуете, будьте уверены во мне.
Я. Пётр Григорьевич! Вы довольно благоразумны. Если бы вы сами не заметили, что я чувствую, то не решились бы сказать мне, что вы мне сказали.
Он. Но я, может быть, обманываюсь.
Я. Нет.
Он. Дайте ручку!!!•
Ты можешь понять моё смущение! По счастию, на мне была шляпа, которая скрывала то краску, то бледность на моём лице. Я протянула Пьеру свою дрожащую руку, он прижал её к своим губам и покрыл её радостными слезами; я сама плакала, но от волнения. После нескольких мгновений молчания он сказал мне:
•— Что нам теперь делать? Думаете ли вы, что вас отдадут за меня?
Я. Мне кажется, что отец мой вас очень любит.
Он. Но я не богат, не знатен.
Я. Это ничего не значит.
Он. Как я буду говорить с ним? Как начать? Дайте совет!
Я. Советую вам прежде всего поговорить с дядюшкой, а я всё скажу тётушке.
Он. Ради бога, не откладывайте, говорите сегодня!
Я. Хорошо, только оставьте меня, — нас могут встретить.
Он. Не могу, как я покажусь туда? Я лучше пройду прежде к себе.
Я. Куда хотите, только в другую сторону, нежели я! Поберегите меня, подите скорей!
Он. Дайте ручку в последний раз! Скажите, об том ли шутила с вами Катерина Петровна?
Я. Об том. Боже мой, уйдёте ли вы?!•
Он не выпускал моей руки, которую держал крепко. Я могла бы тогда применить к себе самой те стихи, которые я слышала от него так часто[330].
•Бледна, как тень, она дрожала;
В руках любовника лежала
Её холодная рука…•
Наконец мы расстались. Я вижу отсюда выражение твоего лица, когда ты читаешь рассказ о моих похождениях. Да! брани меня, дорогой друг, — я того заслуживаю, но в то же время и пожалей хоть немножко твою бедную Соню. Я пришла к тётушке совершенно расстроенная, дрожащая. Я рассказала ей всё, — она меня утешила и побежала тотчас говорить с дядюшкой, потом послала искать Пьера, потом снова побежала к дядюшке, потом ко мне. В ожидании я заперлась в её кабинете, не смея пошевельнуться и ожидая решения моей участи. Тётушка пришла мне сказать, что она не думает, чтобы это могло устроиться, что дядюшка рассердился, что всё это произошло у него, потому что папа может подумать, что это он всё устроил. Он сказал мне, однако, что поговорит с моим отцом и постарается сделать это так, чтобы никого не поставить в неловкое положение, и что отказ будет сделан в мягкой форме.
— Отказ? — сказала я.
— Да, — ответили дядя и тётя. — Папá никогда не согласится на ваш брак; это человек для тебя неподходящий, — горячая голова, которая не сумеет сделать тебя счастливой. И я бы тебе посоветовал самой отказать ему.
— Нет, — сказала я, — я не могу говорить против своего сердца, — к тому же он уже знает мои чувства.
— Пусть это тебя не стесняет, — сказала тётя, — я выпутала тебя из дела как только могла лучше, — я сказала своему двоюродному брату, что он не должен принимать в буквальном смысле всё то, что ты ему сказала, потому что ты была так смущена, что не знала, что сказать. Я прибавила, что ты сама мне это говорила. Хорошо ли я сделала?
Я. Нет! Он должен знать, что я люблю его. Может быть, папá согласится на наше счастье. Дядюшка! Ради бога, поговорите с ним!
Он обещал мне постараться получить от папá его согласие, — и мы расстались. Я не могла спать всю ночь. Дядя и тётя также провели её в рассуждениях, — они подготовляли то, что должны были сказать папá. Не могу сказать тебе, что за суматоха была в доме! Наконец в 5 часов утра, 19-го, дядюшка отправился к папá, и едва начал он говорить ему — с величайшею осторожностью, — как папá вскричал: „Они убьют меня!“ — и тут сделались с ним его спазмы, продолжавшиеся два часа, — после чего он заснул. Тогда Пьеру объявили о том, что произошло, затем услали его и позвали меня. Я плакала, просила, — меня бранили, говорили, что я убью отца. Дядюшка ужасно разгорячился, наговорил мне самых жёстких вещей. Я рыдала, тётушка также плакала… Наконец дядюшка успокоился, даже попросил у меня прощения, раскаявшись в том, что оскорбил меня, и обещал ещё поговорить с моим отцом. Последний проснулся, меня отослали прочь, спросили его решительного мнения, он произнёс страшное „нет“ и умолял тётю и дядю не говорить мне, что он знает о том, что произошло, — чтобы ему не нужно было говорить со мною, — „ибо, — сказал он, — об этом я не знаю, что говорить ей. Я предпочитаю сделать вид, что ничего не знаю: и она и я будем от этого только спокойнее“.
После этого разговора меня позвали и сделали наставление о той невинной роли, которую я должна была разыгрывать перед отцом; это привело меня в отчаяние, так как я не смела уже умолять его согласиться на моё счастие, — •не к чему придраться.• Весь день я оставалась с ним, в его комнате, из которой он не хотел выходить под предлогом болезни (но настоящая причина была та, что он не желал видеть Пьера). Он был очень ласков со мною, я же выходила из себя, не имея возможности говорить с ним и побыть хоть одну минуту с Пьером, встречи с которым старались заставить меня избегнуть. Катерина Петровна пришла повидать меня; она сказала, что у неё был разговор с Пьером, что он сказал ей, что на следующий день уезжает, и умолял её передать мне письмо, которое он приготовил. Она этому воспротивилась, но он заклинал её не делать его несчастным и не отказывать ему, тогда она сжалилась надо мною и над ним и передала мне эту драгоценную записку. Вот что в ней было[331]:
•„Ваша репутация, от которой, полагаю, зависит всё счастие жизни нашей, может ли быть недорога мне? Прошу вас, Софья Михайловна, всё сказать Петру Петровичу[332], вы знаете его, я с ним совершенно искренен. Надобно решиться, чтоб успокоить его, ради Бога решите судьбу мою. От вас всё зависит, говорите с Батюшкой, неужели вы с тем сказали мне люблю, чтоб сделать меня несчастливым? Отвечайте мне прошу вас и не сомневайтесь во мне“.•
Я просила Катерину Петровну сказать ему, что я не могу отвечать ему письмом, но что я не осмелилась говорить с отцом, что же касается дядюшки, то я ему всё сказала, но что он не мог быть мне полезен, несмотря на всё доброе желание, которое при этом проявил. Катерина Петровна сказала мне затем, что она слышала разговор Пьера с моим дядей: он спрашивал, есть ли надежда, а дядя ответил, что нет, и при этом советовал ему уехать и написать моему отцу из Смоленска. Пьер благодарил его за всё, что он для него сделал, и на другой день, 20 августа, рано утром он уехал, причём я не могла проститься с ним… Сердце моё разрывалось, я плакала целый день и до сих пор слёзы мои не иссякают. Я самое несчастное создание в свете, дорогой мой друг! Вот всё, что остаётся мне сказать тебе. Одна добрая Катерина Петровна разделяет мою горесть, — все говорят о посторонних предметах, как будто бы ничего не случилось, стараются забыть об этом и думают, что всё устроили к лучшему, так как никого не перессорили… Они не знают, что я испытываю. Я уверена, что ты меня понимаешь и жалеешь меня, дорогой друг!»