«Вы пошли по ложному пути, вы боретесь с этим режимом, как будто он подобен другим. Возможно, он и похож на них, но к тому же он совсем иной. Он так глубоко проник в общество, что уже не может от него отделиться, он состоит не только из политической организации, социальной системы: люди, вещи и, как гласят пословицы, небо и земля суть закон, они подчиняются государству, поскольку они и есть государство. Вы нападаете на его уполномоченных, на общественных деятелей, но могли бы с таким же успехом нападать на все население, на все дома и даже на этот стол, этот лист бумаги. Вы знаете, что вам придется напасть на самого себя. Нет ни одной пылинки, которую бы вам не пришлось воспринять как препятствие. Против вас все в заговоре с тем, что вы хотите ниспровергнуть».
Но что отвечал мне он на эти предостережения? Иногда в самых общих чертах:
«Какова наша цель? Не ищите ее, она слишком проста. Я сочту свою задачу почти выполненной, когда мы поставим под свою власть правительственные органы. Если бы я хоть на миг принял вашу точку зрения, то оказался бы навсегда заточен в мире, из которого стремлюсь выйти».
Иногда более обеспокоенно:
«Послушайте, я не фантазер. Я потратил годы на наблюдение за этим обществом, никто не знает лучше меня его силу, я много анализировал, вникал в его историю. Я принимаю в расчет все истины. Были потрясения и до меня. Хотя все они ни к чему не привели, даже когда успех уже вознес их до спокойного уровня государственности, от них тем не менее остались следы незаконных сил, и ими полнится мир. Смог бы я развить за простую человеческую жизнь настолько мощную организацию, такую сеть действий и пропаганды, надсмотра и подавления, если бы все это не существовало еще до меня, не обрело во времени, сохранившем ее отпечаток, отчасти сочувствующего пособника? Нет ни района, ни квартала, даже в самых что ни на есть официальных центрах, где дух противления, еще не осознавая сам себя, не ведая о своем прошлом, о своей цели, не нес бы в потенции будущую подрывную организацию. Именно благодаря этим зачаткам сохранили свой смысл такие слова, как „восстание“, „война“, „забастовка“, „ячейка“. Каждый завод, каждый жилой квартал на протяжении веков сохранял свой противозаконный сектор; тот становился то ничтожным профсоюзом, то корпорацией болтунов, но, даже преследуя самые безобидные цели, не переставал стремиться к неупорядоченности существования. Я раскопал все эти формы и сумел их оживить. Но, естественно, все это не имеет никакого значения. Государство, являясь хозяином всего, пытается поглотить свои смуты. Оно радо тому, что его будоражит, и в таком незначительном беспорядке обретает сохраняющее его движение. Правительство и нападающих на него граждан беспрестанно примиряет безграничное доверие. Никаких виновных, только подозреваемые. Какими бы ни были наши преступления, нас в конце концов привечает с удовлетворением объясняющая их добрая воля. И несомненно, все злополучные чувства, которые однажды, когда настал момент, помогли переменам, удерживаются еще глубже, чем обычно, но теперь печаль подавления, ужас несправедливости, страх, смерть чувствуются уже лишь как моменты полноты и препровождают нас к государству, где, выйдя из самого себя, в конце концов обретается дух. Итак, доктринам нет никакого смысла отвоевывать тот мир, из которого они черпают свою истину и силу. Но я-то ненавижу идеи. Мне все равно, если меня уличают в противоречии с самим собой. Я мечу лишь в простую цель, точными, сводящимися к схемам методами. Мне скажут, что я ничего не хочу, что избавиться от материальной системы государства ничего не значит. Мне напомнят, что больше ничего не может произойти. Ну и пусть. Если это вызов, я его принимаю. Ничего не произойдет. И тем самым мы уверены, что вышедшее из наших действий, нашей грязи, наших слез преодолеет уклон всего того, что ныне происходит».
То есть он отшучивался. И в самом деле, как ответить на шутку? Она была написана, на этом всё, мне оставалось ее прочесть; я ее перечитал и, чтобы сделать истинной, записал ее сам. В это мгновение произошло нечто необычное: она, должно быть, встала, она приближалась, я это чувствовал; там, за спиной она в меня вглядывалась, меня выслеживала. Я продолжал притворяться, что читаю и пишу, я слушал ее свинцовый шаг, который, казалось, венчал собой тяжелые мужские труды и сопровождался шуршанием платья, словно вместе шли женщина и мужчина. Она остановилась почти вплотную ко мне. Я позволил ей смотреть мне через плечо: я раскладывал бумаги, их перелистывал, я позволил своей руке писать в ее присутствии все, что заблагорассудится. Потом не смог удержаться и обернулся. Я увидел ее в двух шагах от себя. На несколько секунд она предстала такой, какой я ее никогда не видел. Ее лицо было видно все целиком — возникая передо мной, как будто меня там не было и в помине, продвигаясь, проплывая, нависая, выдвигаясь мне навстречу как нечто тусклое и необыкновенно зримое, а меня там так и не было. Шаг за шагом, не сводя с меня глаз, она отступила к двери; я услышал, как она тихонько повернула у себя за спиной задвижку и выскользнула в прихожую. «Не беспокойтесь, — сказала она, удаляясь. — Вы меня не напугали. Пойду принесу вам завтрак». Я подождал, она не возвращалась. Я ждал ее в ярости, я хотел понять, почему в одиночестве я пребывал вместе со всеми, а с нею оставался наедине. Зачем меня так рассматривать? Далеко за полдень она вернулась вместе с маленькой служанкой. Они принесли простыни, одеяла. Она застелила постель, убрала в комнате, потом отослала служанку. Через несколько мгновений, прервав работу, повернулась к углу, где я жался к стене; ее полностью освещало солнце. Из-за этого солнца я ее едва видел; я сдвинулся, дневной свет падал ей на голову, мне стала видна выпуклость ее щеки, широкая челюсть, одержимая силой, которая не могла иметь никакого отношения к ее воле, а была невозмутимой необходимостью, неизбежностью камня и свинца. Я подошел и дотронулся до ее руки; она же, сцепив пальцы, окоченела, как статуя, настоящая надгробная статуя, поднятая и водруженная, которая теперь, в первый раз стоя, могла среди бела дня выказать всю горделивость женщины, опирающейся на гробницу. На ней не играл ни единый отблеск — скорее она была тусклой и необыкновенно зримой, и тень у ее ног не двигалась, как и она сама. Я не сводил с этой тени глаз. Я наблюдал за ней и не видел, чтобы она смещалась или удлинялась, словно день ничего не мог изменить в наших отношениях или между нами вообще отношений не было. Только когда в опускающейся темноте — но было все так же душно, как и в полдень, — я догадался о ее отсутствии, я поднял голову и поискал ее в комнате. Она сидела на табурете. Я заставил ее подняться, бросил на кровать. Ее грубые мужские чёботы ударилась о деревянную раму и тяжело свалились мне на ноги. Она, собственно говоря, не сопротивлялась. Я сорвал с нее это платье. Ее крепкое, с мужскими мышцами, тело включилось в борьбу, мы бились, но борьба эта, варварская и словно бы безучастная к тому, что стоит на кону, казалась схваткой двух существ, не ведающих, чего они хотят, и меряющихся силами, потому что так надо. Даже когда она прекратила отбиваться, слегка повернувшись в конце ко мне, с ее стороны не было ни согласия, ни уступки — точно так же, как в усилиях меня отбросить не было ни отказа, ни решительного противления. Ни в один момент она не выказала нетерпения, или смущения, или вообще какого-то чувства. Но, вроде бы подчинившись принятому посторонним вершителем решению, которое касалось ее лишь косвенно и откладывало ее собственное решение, она сохраняла спокойствие и не противилась, когда я трогал сухое, жесткое тело, чей холод не обладал даже безучастностью сна, и это служило свидетельством не столько потворства, сколько доброжелательной и презрительной проницательности.
В ее услужении ничего не изменилось. Она убирала в комнате, приносила мне еду. Продолжала за мною присматривать, выполняла обязанности, которые были возложены на нее функциями сиделки и распоряжениями врача. Возможно, целые дни уходили у меня на то, чтобы смотреть на нее, ее слушать, когда она появлялась, направляясь прямиком к столу, чтобы поставить на него еду, или ходила, кружа по комнате, с бесконечным тщанием протирая самые никчемные предметы, внося избыток терпения и скрупулезности в действия, которые, казалось, вершились в тысяче миль отсюда. Я предоставлял ей поступать по своему усмотрению. Передо мной ставились подносы, и иногда, в тот момент, когда моя рука скользила к ним, мне думалось: вот я кормлюсь, утекают дни, и нечто, чего я до сих пор не знал, ну или разве что по книгам, и что называют временем, пытается меня подхватить; но иногда, напротив, мне казалось, что я навсегда застрял в особенно иссушенном моменте этих неизменных летних дней, я отказывался понимать, с каких пор длится это безмолвное хождение туда-сюда и не в первом ли его дне мы все еще пребываем, в том мгновении, когда, рассматривая меня странным образом, она стала более зримой и более тусклой, чем ей следовало быть. Время от времени заглядывал Рост. Усаживался, и то, что он начинал вещать, не всегда доходило до моих ушей. Если его послушать, Буккс начал испытывать большие затруднения. Они подстерегали его даже со стороны массы отщепенцев, которые, проскользнув сквозь ячейки закона, не могли не ускользнуть и от него, как ускользал от них своим желанием триумфально освободить их он сам. Его парализовала инерция надежд этих жалких пережитков катастроф, словно влекомых вследствие трагической усталости постоянно проваливаться вглубь истории, и самое темное, самое опасное в них для закона в равной степени мешало в его борьбе против этого закона и ему самому. Чтобы принудить их к жизни, он всячески насаждал самоуправство, практикуя столь методическую и жесткую власть, что, казалось, хотел дискредитировать все ее формы, даже самые умеренные и самые лицемерные: бесконечное примирение, взаимное доверие, прозрачность обязанностей — все это было на стороне закона, беззаконие же прибегало к непреклонности правил и строгости одновременно расплывчатой и скрупулезной дисциплины. Фиглярствующий ум Роста полагал, что такая строгость в организации необходима, чтобы преобразовать инстинктивную враждебность к сложившемуся порядку вещей в подлинную силу. По его мнению, пользуясь системой помех и препон, следовало медленно повышать, не нарушая ее пассивности, уровень застоя сей безмерной инерции, пока она не перехлестнет через все плотины. Вот почему в нашем доме, где каждый больной или бывший больной должен был подчиняться множеству ограничений, не мог выйти, не мог даже спуститься во двор и, мало-помалу заточенный в одной комнате, ежесекундно ощущал, что пребывает под контролем то врача, то болезни, в то же время складывалось впечатление, что, несмотря на все предписания и надзор и по причине строгости этого вызывающе унизительного надзора, жизнь была более аморфной, более беспорядочной и запутанной, чем если бы каждый вел себя так, как ему заблагорассудится. Должно быть, так же обстояло дело и в других приютах, в обычных домах, где по-прежнему несущие свою службу охранники продолжали все высматривать, все выбалтывать, укрывая за своей спиной невесть какое немое и слепое кишение. За всем этим Рост горделиво прозревал проявления высшего плана. Но он не мог знать того, что знал я, — что вся эта власть и порядок были той же природы, что и якобы организованное ими бесформенное опустошение. И если Буккс уделял максимум энергии тому, чтобы расписывать, регулировать, управлять, вкладывая в эту задачу больше размышлений и живости, чем любой представитель государственной власти, то дело тут в том, что беспорядок в нем был методом, а инерция — работой; настолько неистовой и беспощадной работой, что все то, что он делал самым организованным образом, казалось результатом бесцельной страсти, скорее недоделанным, чем сделанным. На что еще он мог надеяться? Не то чтобы ему недоставало сил, или навыка в интригах, или чутья на ошибки, похожие на его собственные, — их он умел выявлять или порождать в любом месте. И мало-помалу он проникался простой истиной: закон присутствовал всюду, и всюду, где он проявлялся, происходящее озарялось светом, в то время как невидимыми становились тяжеловесные материальные пружины государственного механизма. Когда появляется полиция, когда позади своего рабочего места труженик замечает контролера, того, кто надзирает за ним и может на него донести, такие насилие и контроль не кажутся одними из тех прискорбных положений, которые приписывают силе обстоятельств и с которыми, не принимая в них участия, мирится закон. Совсем наоборот, следовало прочувствовать, что удары дубинок, отнюдь не противореча бесконечной терпимости государства, представляли собой в чистейшем виде его дух понимания и что скрытая слежка готового выдать вас предателя полностью отождествлялась с прямым и справедливым надсмотром коренящейся в глубинах сердца истины. Так что избитый, истязаемый, брошенный в застенок, безнадежно взывая к закону, бесконечная доброжелательность которого была ему известна, мог разве что получить дополнительные удары, а полицейские, услышав его, начинали смеяться, били его по лицу и жгли, бесновались как одержимые, поскольку в это мгновение именно так они могли показать себя самыми человечными и достойными из людей. Из подобного взгляда на вещи Буккс, кажется, извлек странное заключение, что его основные шансы связаны с государственными службами и что бесчисленные сотрудники официальных служб должны быть его союзниками, а не противниками. Еще и поэтому вся система притеснения и неравенства, которую он ненавидел, поскольку в его глазах именно она, и ничто иное, и была царством универсального закона, стала его собственной системой, установленной повсюду, где это было в его власти, и усовершенствованной терзавшим его помешательством на методичности. Наряду с этим он установил множество связей с функционерами самого разного рода; повсюду, где государство вело публичное существование, у него были небольшие подпольные отделения. Именно необходимость для государства быть в определенных местах явственным и незыблемым и поставляла ему, утверждал он, нужные средства, чтобы государство победить. Любая официальная организация в конце концов неминуемо давала приют его собственной тайной организации: обе пользовались одними и теми же ресурсами, теми же бумагами, теми же печатями и подчас теми же людьми, но одна из них была противозаконной, использование ею законных формулировок было лишь очередной фальсификацией, а другая являлась подлинной и наделяла подлинностью все, что проходило по ее ведомству. Буккс не мог не понимать, что вся его столь умело, столь тщательно выстроенная сеть целиком и полностью известна тем, кого он хотел застать врасплох; что он, конечно же, воспользовался, чтобы ее организовать, сообщничеством общественных служб, но это сообщничество было о двух концах и не только служило ему, но и его выдавало. Все, что он делал и решал, становилось известно, классифицировалось и оценивалось; все, что, как ему казалось, он обнаружил, обнаруживало его и обезвреживало. Он как бы шпионил за самим собой и продавал свои секреты в тот самый миг, когда их покупал. Это его ничуть не смущало. В нем присутствовала страсть к действию, которую подпитывало все что угодно, и чем больше ему казалось, что им, используя его против него же, злоупотребляют в своих играх официальные силы, тем сильнее он ощущал их лицемерие, их подлость и обман — настолько, что находил в своем поражении новую причину бороться и победить. Когда наведывался Рост, медсестра, обменявшись с ним взглядом, удалялась. Если мужчины относились к нему с недоверием, то женщинам он, как правило, нравился: неистовое и детское в нем, своего рода леность в работе, находили и соблазняли в них нечто еще более неистовое и детское. Однажды утром, поставив передо мной поднос с чашкой и хлебом, когда я начал было пить, она, слегка встряхнув, остановила меня: