Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Хватит, — вскричал Рост. — Идите прочь. Что за шутовская церемония! — Он поднес руку к горлу. Старик спокойно вернулся к себе на тюфяк, остальные расступились. — Это просто-напросто церемониал, — сказал Рост с нервной ухмылкой. — Диалоги меняются в дета-лях, но всегда кружат вокруг одних и тех же слов. В некоторые моменты они повышают голос, один подает реплику другому, то, что должно быть сказано, вторит тому, что мнится сокрытым. Чего они хотят? О чем думают? Ни о чем, в этом нет ни одной мысли. Все это чистое шутовство.

— Церемониал? — переспросил я. — Вы уверены? Вы уже слышали эти речи?

— Сто раз, — бросил он со своим обычным пренебрежением. — Все маньяки повторяются. Вы не замечали? Вы тоже, вы тоже повторяетесь.

Но повторялся целыми фразами и он сам: казалось, я слушаю Буккса. Экий гномик, — думал я, — если захочу, я обращу тебя в ничто.

— Может ли быть, — сказал я, пристально в него всматриваясь, — что они настолько потеряли интерес к тому, что делается ради них самих?

Он взглянул на меня со злобной веселостью, веселостью того, кто думает: вот так-то, что я вам говорил?

— Но они об этом думают, — с внезапной серьезностью подтвердил он. — Послушайте, оставим это.

Он рассматривал Дорта, который тоже смотрел на него. Приподнял ему веко, нагнулся над серым, почти черным пятном вокруг недоверчивого взгляда. «Что за болезнь, — пробормотал он. — Все будет хорошо, старина, все будет хорошо. Я сейчас пришлю сделать вам укол». От дверей он прокричал мне своим надтреснутым голосом: «А вы ступайте к себе в комнату. Хватит болтовни на сегодня!»

Как только он ушел, я снова уселся. Словно закончился антракт. Поднимался прилив, и мы это знали. Он поднимался и, хотя никто не был с ним заодно и даже воздух доносил до нас среди круговерти насекомых лишь свет и жару, не было никого, кто не заметил бы легкого просачивания, кто не видел бы сам по себе следы поднимающейся воды на улицах, вдоль дома, на стенах. «Может ли такое произойти на самом деле? — думал я. — Что это…» Все теперь было мирным и тихим. Наступил час послеобеденного отдыха. Старик спустил свою накидку на нос, другие спали, раскрыв рот. Спал каждый. И тем не менее среди нас не было ни одного, кто бы не слышал словно глухие раскаты, кто, сквозь свет и жару, не испытывал бы ощущения чего-то сочащегося, образующейся в темноте и вслепую раздувающейся капли, ищущей среди бела дня, среди дневного великолепия единственную щелку, в которую она могла бы упасть и стать настоящим, неизгладимым пятном. И внезапно показалось, что подобная щель найдена. Дорт выпрямился. Его руки слегка зашевелились, и даже правая, совершенно парализованная, немного подвинулась. Он степенно, прямо сидел у себя на кровати. Поднял голову и посмотрел на меня. Я подошел ближе, но он продолжал вглядываться в меня там, где я был до этого, на ящике, ясным и доверчивым взглядом. Так и продолжалось: его глаза оставались неподвижными, потом он увидел меня дальше, за стеной, в моей комнате, лежащим на кровати и не сводящим глаз с пятна на стене. Так продолжалось и дальше, мы спокойно смотрели друг на друга: я — стоя перед ним, он — в том месте, где меня видел, лежащим у себя в комнате и уставившимся на что-то на стене. Мы оба разглядывали друг друга, и не было ничего спокойнее нас — ничего более мирного, чем комната, дом и глухой гул вод вокруг нас. Он медленно повернулся на бок, медленно и ловко, так, чтобы смотреть в сторону перегородки, и, пока он совершал это движение, почва начала шевелиться, раздался легкий шум, как шуршит, осыпаясь, земля. Когда его тело обрело устойчивое положение, я увидел, как одна рука вытягивается, тянется к стенке и ее касается. Ощупав поверхность, он обнаружил очертания какого-то рисунка и начал его уверенно отслеживать. И тогда, в момент, когда донесся грохот взрыва, пока у нас под ногами с хрустом вскрывались трещины, а шум обрушения отверзал вокруг черное жерло, мои глаза увидели на стенке в прослеженных его рукой границах густое и влажное пятно, которое его пот, его яростное давление пропечатали за все эти дни сквозь кирпич и штукатурку вплоть до стены уже в моей комнате. Я видел это пятно таким, каким еще никогда не видел, — без очертаний, проступающим из недр стены как просачивание некоей влаги, непохожим ни на вещь, ни на тень вещи, текущим и растягивающимся, не образуя ни головы, ни руки, ни какой-либо вещи, всего-то густое и незримое истекание. И он тоже должен был его видеть, как видел я. И он тоже должен был слышать смерч взрыва. Внезапно он обернулся, сел, уставившись мне прямо в глаза; потом ужасным прыжком вскочил на ноги и, издав пронзительный крик, похожий на крик женщины, принялся вопить: «Я не мертв, я не мертв», — и даже когда ему на рот, давя и сокрушая, лишь бы его заглушить, легла моя рука, я продолжал слышать пальцами все тот же крик, и ничто не могло заставить его замолчать.

VIII

В конце концов я вернулся к себе в комнату. И там замкнулся. Теперь ей случалось садиться ко мне на кровать, часами так оставаться. И если я говорил, она, может быть, меня и слушала, но мои слова оставались сказанными для меня. Делать вид, что пишу, — только от этого я никак не мог избавиться. Я подходил к столу, совершенно не собираясь писать, а между тем страницы чернели, проживались события; может статься, я только и делал, что писал. Чем она занимается у меня за спиной? Не оставлял меня и этот вопрос. В былые времена в этот час женщины вытряхивали простыни, передвигали мебель, мужчины уходили на работу. Теперь по лестнице разносился непрестанный шум шагов, кто-то поднимался, кто-то спускался, вверх-вниз, как в каком-то кавалерийском сне. И все же эпидемия шла на убыль. Но с тех пор, как она стала менее яростной, яростность, как я заметил, перекинулась с болезни на больных. Даже здесь их жалобы стали иными. Если я вслушивался, то слышал уже не равно зловещие крики и тишину, а беспокойные и дикие крики и, поверх этого, казарменное возбуждение, как будто с возвращением нормальной жизни больные и здоровые все более и более смешивались. А она? Она присматривала за мной, но с какой небрежностью, меня не видя, меня не слушая. Даже в этот момент, у меня за спиной, она смотрела не на меня, а вглядывалась скорее в стену, и если я оборачивался, то видел ее серое, вылинявшее от дождевой воды и от стирки платье, ее тяжелые мужские чёботы, из которых, полнясь белесой, растительной жизнью, выныривали голени, и все это выставлялось, показывалось с таким спокойным бесстыдством, как будто тут некому было на это смотреть. И вскоре она спустится за обедом, вернется с подносом, оставит меня, чтобы я поел, вернется уже за полдень. Еще даст мне лекарства, сделает одно, другое; впрочем, она могла бы сделать еще тысячу вещей — и, наверное, ей случалось их делать, — все это никак не сказывалось на ее свинцовом присутствии, на каменной неподвижности платья, которое казалось не более чем топорно выделанной облицовкой чего-то, что могло быть ее телом или, с равным успехом, гордым своей неотесанностью гранитом. Не она ли была той девушкой, которая присутствовала, участвовала, быть может, в напастях Роста? — я не знал, я этого так и не узнал. Какое мне до этого дело! Но она продолжала видеться с этим самым Ростом, а он меня ненавидел. Я тоже его ненавидел или, по крайней мере, не любил: я ни к кому не испытывал ненависти. Этот вполне заурядный парень стремился сыграть какую-то роль. Возможно, он заменял здесь Буккса, деятельность которого разворачивалась на столь обширных территориях, что до нас он добирался крайне редко, хотя, как со своей обычной ухмылкой утверждал Рост, мои сообщения ему постоянно передавались. Молчаливый, надменный, сноровистый, деятельный — да, некоторыми чертами он походил на своего начальника; ему не хватало более ярой, более трагичной крови, не хватало непринужденности и, кроме того, образованности. Он никогда меня не понимал, он не стремился меня понять. Я слишком хорошо догадывался, что представляю собой в его глазах. Но он не знал, что я его разгадал, вот в чем отличие между нами, думал я. Его роль состояла в том, чтобы лечить, помогать, болезнь была его делом — что, при всей его услужливости и рвении, не исключало определенной дикости. Подобная дикость выплеснулась теперь повсюду. Я знал это, она заполонила улицы; она была словно остатком болезни, ценой за излечение от нее, и если из пароксизма лихорадки и растерянности под давлением слишком строгого регламента, если из среды беглецов, которые, еще официально не вернувшись к себе, проникали в жизнь всех и каждого, начинало подниматься темное, ненасытное и достаточно жестокое движение, в этом следовало видеть новую форму наконец усмиренной болезни — то, что она привнесла и оставила, то, что позволяло ей продолжать существовать, исчезая. Всем стало видно, что, согласно извечному правилу, эпидемия, угасая на западе, появилась на востоке, преодолела санитарные кордоны и вот-вот начнет свирепствовать в доселе незатронутых районах. Так что казалось, что повсюду должны вновь воцариться ужас и беспорядок, от которых мы все так настрадались. И те, кто прежде под блистательным прикрытием закона списывал губительные последствия чумы на безрассудное попустительство нищете, рисковали быть выброшенными вне сообщества, в свою очередь погрязнуть в этом недуге, от которого распухал язык, воспламенялись тела, исподволь разлагаемые, превращаемые им в могилы, где они должны были гнить. Возможно, многие тешили себя надеждой на это; возможно, больные, возвращаясь к жизни, привносили с собой тот дух смолы и серы, который подстрекал их передать болезнь другим, как не раз случалось здесь, когда умирающие находили в себе силы пересечь улицу и напроситься в квартиры, где не было больных, с тем чтобы там свалиться, там умереть и, умирая, обречь на смерть вполне здоровых людей. И кто мог сказать, не было ли на самом деле в других районах случаев тифа или чумы? Мне-то было видно, что слово «эпидемия», оказавшись из-за лавины вызванных им последствий здесь как бы выхолощенным, уже не могло пересечь границы в этой форме или оказаться столь же злокачественным где-то еще, но если верно, что теперь, вступая в новое для себя время, преодолев сотни или тысячи лет, оно вошло в соприкосновение с чистой вотчиной закона, что оно стремилось заразить его и парализовать, то проявлялось оно и пыталось победить как дух беззакония. В знаках этого преображения не было недостатка. Когда люди, движимые более ужасным, нежели ощущение несправедливости, — это я признавал — чувством, ослепнув к повсеместной доброжелательности государства, бесстыдно бросаются в глубины истории, запускаемые ими события без труда затрагивают разные уровни и к тому же, при всей своей грубости, позволяют упредить себя своему смыслу, блуждают как мифы перед химерическим взглядом того, кто с самого начала их понял, пережил и вновь постоянно переживает. Но ни Буккс, ни люди из созданного им Комитета, казалось, не осознавали безумность условий, в которых им предстояло действовать и жить. Я так ему и сказал, я не переставал ему об этом писать, писал снова и снова:

48
{"b":"862147","o":1}