Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Мне, вероятно, поручат другую работу. У меня больше не будет времени приходить сюда.

Она сказала это агрессивным тоном. Я поднял голову, я чуть не слез с кровати.

— Да! Ну и что с того? — сказала она со смехом. — Вас обслужит кто-нибудь другой.

Чего она хотела? В ее словах было что-то бредовое. Я никак не мог ее понять. Происходило нечто, что произойти не могло. Что это было? Что она сказала? Внезапно до меня дошло: я в изумлении обнаружил, что на протяжении всех этих дней она исправно делала все, что должна была делать, но не разговаривала. Говорить, по-настоящему разговаривать… я не мог припомнить, чтобы она хоть раз так поступила. Конечно, она обращалась ко мне с какими-то словами — но тогда, когда это было абсолютно необходимо, и таким безличным тоном, что, едва прозвучав, сказан-ное переставало быть сказанным. И к тому же случалось это только в начале дня, когда она поднималась из общей спальни, проведя там ночь, или из кухни, где работала с другими женщинами. Но после того как она меня осматривала, оставляла еду, помогала умыться, наступало безмолвие. С ее лица стиралось все относящееся к речи. Я смотрел, как она делает одно, другое, даже не в силах подумать: сейчас она делает это, теперь она делает то; я о ней даже больше не думал; рассказывай она мне на протяжении часов, в малейших деталях, обо всем, что делала у меня на глазах, тишина не стала бы ни больше ни меньше, и в конце концов я не был по-настоящему уверен, что какой-то из ее дней не исчез в монотонности набившей оскомину болтовни, когда, сидя в уголке, я шаг за шагом следовал за ней, слушал ее, отвечал ей, сам того не замечая.

— Что с вами? — сказал я ей. — Чего вы хотите? — Я подумал, что внизу ей добавили работы, которая освободит ее от сверхурочных часов, — например, гладить или штопать белье, — и что она в таком случае похожа на ограниченную и равнодушную служанку, не способную взглянуть поверх своих обязанностей. — Что вы в точности сказали?

— Наверное, я не смогу больше приходить.

Я слушал этот голос: нейтральный, лишенный тела, пришепетывающий. Я долго в него вслушивался. Почему она не сможет больше приходить? Она пробормотала:

— Я этого не хочу. Это… это выше моих сил.

Так и не взглянув на меня, она уставилась на чашу, на хлеб. К чему все шло? Словно чтобы подхватить эти слова, в ней изнутри поднимались, норовили прорваться следующие, которые мешали ей говорить, которые заставляли ее говорить, ее сотрясали, заморажи-вали в неистовой, фанатичной неподвижности. Ее губы сжимались, слюна чуть окропила уголки рта.

— Я… я не могу, — пробормотала она. — Я не могу к этому привыкнуть.

Легкая пена вспузырилась, обсохла. Я взял чашку и стал медленно пить. «Оно само», — сказала она со своим характерным смешком, как бы извиняясь. Она подняла руку, чтобы вытереть губы. Все ее тело было настолько рельефно, что мне не было особой нужды на него смотреть. Внезапно она обернулась, посмотрела мне прямо в лицо, слегка приоткрыв рот, расставив руки; до кровати доносился ее запах, уже не запашок дезинфицирующих средств, а испуганный, темный и жалкий запах. «Оно само, — повторила она, — само», — и, пока произносила это, я начал слышать поверх ее слов долетающее из глубин горла бульканье: да, это началось с ропота воды, потом она закричала. Я схватил ее за плечи, встряхнул и, через свои руки, почувствовал, как она кричит, она вопила все неистовее: в конце концов ее тело задеревенело, и вопль замер на белой, монотонной ноте, которая не выражала ни ужаса, ни бреда, только нерадивую жалобу, простое нечеловеческое устремление. Не пытаясь ее утихомирить, я уселся, чтобы вслушаться. Она чуть склонила голову, поискала табурет. «Ну вот, прошло», — сказала она. Через мгновение она направилась к двери, я решил, что она уходит, но она остановилась, подошла к столу, поспешно пошарила на нем и вернулась с листком бумаги. Ее лицо было мертвенно-бледным, серым как пепел; белыми были даже губы. Я понял, что она хочет, чтобы я написал какие-то слова.

— Напишите, что вы хотите оставить меня в качестве медсестры. — И она просунула лист мне между пальцев.

Я смотрел на эту совершенно чистую страницу.

— Напишите, что не хотите другой сиделки.

— Что? Я должен так и написать?

— Да.

— Речь действительно о том, чтобы вас заменить?

— Такое может случиться.

— Это Рост хочет использовать вас по-другому? — Она опустила голову. — К чему эта бумага? Она ничего не даст.

Она тотчас вздрогнула; ее плечи осели, задрожали.

— Да нет, — произнесла она своим низким, пришепетывающим голосом. — Это все же кое-что. Для меня это значит… многое.

Меня охватил страх: эти слова пришли из такой дали, они все еще казались такими далекими; мне хотелось исчезнуть, спастись бегством. Я услышал, как спрашиваю:

— Почему вы вдруг закричали?

— Не знаю. — Она подняла голову, и у нее на лице мало-помалу разлилось выражение злобы, чуть ли не ненависти. — Я внезапно увидела, что вы тут, собственной персоной, — сказала она с легкой усмешкой. — Пишите же! Чего вы ждете?

Она вынула из кармана карандаш, бросила мне на колени поднос.

— Почему я должен требовать, чтобы вы остались? Вы же сами этого не хотите.

— Ситуация станет яснее.

— Я не могу заставлять вас делать то, что выше ваших сил.

— Ситуация станет яснее, — произнесла она мечтательным тоном.

Поскольку я по-прежнему не двигался, она вырвала у меня карандаш и бумагу и принялась писать, потом передала мне листок, на котором было написано: «Я хочу, чтобы Жанна Галгат продолжала в доступные ей часы исполнять обязанности моей сиделки».

— Это все? — Она кивнула.

Я вернул ей лист. Хитрость, девичьи интриги! Я вытянулся на кровати. Свет уже настолько отяжелел, что комната напоминала желоб с обжигающей водой. Я думал о дне, конца которого мне предстояло дожидаться часами. Останусь лежать, буду смотреть, как поднимается солнце, сливается с безмерным сиянием дня, потом опускается, бледнеет, расплывается, опускается; оцепенение станет еще тяжелее, и с приближением темноты свет, который на протяжении дня означал надежду, все еще останется и все еще будет означать надежду, и днем и ночью лето будет продолжать сиять и пылать, не оставляя места ни заходу солнца, ни предчувствию осени. Я слышал, как она объясняет, что проводит здесь слишком много времени, больше, чем должна, что в доме полно работы, что другие женщины жалуются на ее отсутствие, что если бы я подписался под этой формулой, она, по крайней мере, знала бы, какой линии придерживаться, ее долгие задержки у меня в комнате показались бы более оправданными, и она больше не чувствовала бы себя виноватой, что проводит время, ничего не делая. Я слушал и не слушал ее слова. Присев на кровать, она все еще держала в руках этот листок и ждала.

— Союз, — внезапно произнесла она тихим голосом и потянула меня за рукав.

— Что-что?

— Это будет как бы договор, союз.

— Эта бумага?

— Да, знак, удостоверяющий, что речь действительно идет обо мне, что именно мне, а не кому-то другому предписано быть здесь.

Я взглянул на нее, она в меня всматривалась. Сколько ей могло быть лет? Столько же, сколько мне? Как это было бы странно! «Сколько вам лет?» Она втиснула карандаш мне между пальцев: «Подпишите здесь». Я подписал. Она тотчас вскочила на ноги. С невероятным выражением хитрости, гордости, удовлетворения, высоко подняв голову, она осматривала все вокруг себя; по очереди, словно чтобы их унизить, останавливала торжествующий взгляд на окружающих предметах, на всем подряд: на табурете, столе, бумагах, на мне. Она сняла с головы стягивающую волосы ленту, с растрепанными волосами ее лицо определилось с возрастом, и меня пронзила мысль, что теперь она заговорит, что слова теснились в ней с самого утра, ее мучили, сводили с ума. Она подошла к кровати, встала на колени. Она сказала мне, что ей тридцать, что она родилась неподалеку, на Западной улице, где проживали ее родители. Ее отец был зажиточным коммерсантом; не имея постоянного помещения, он продавал мясо на рынках, а иногда сбывал свой товар в рабочих кварталах прямо посреди улицы. Он работал по лицензии, все по закону. Однажды… Теперь она говорила скороговоркой, без всякого выражения, как будто прошлое, взяв слово, оставило ей только одну роль: безучастного, чуждого тому, о чем говорит, гóлоса. Как я понял, однажды ее отца обвинили в мелком правонарушении, какой-то инспектор составил протокол, что он торговал негодными к употреблению продуктами. Незначительное происшествие, и оно в худшем случае могло стоить ему небольшого штрафа. Но Галгат счел, что с ним поступили несправедливо, и безмерно раздул инцидент. Он оставил свою коммерцию, покинул квартал, где работал, и решил перебраться с женой и маленькой дочкой в пригород, чтобы, как он говорил, быть подальше от авторов указов. Ребенку это путешествие запомнилось как отчаянное бегство в края свалок. Не исключено, что они прошагали всего несколько часов, толкая перед собой тележку, сворачивая с улочки на улочку, пока наконец не добрались до заваленных обломками и мусором городских предместий. Но ее память описывала — говоря: «Было так, я знаю», — совсем другое: дни за днями скитаний, жизнь, занятую единственно пересечением бедных кварталов, монотонным шествием мимо заброшенных или разрушенных домов, спуском со ступени на ступень в самые глубины нищеты и запустения. Она вспоминала, что несколько раз засыпала и каждый раз, когда просыпалась, тележка катилась по бесконечной равнине, где в беспорядке громоздились кучи строительного мусора и металлолома. Когда она по-настоящему проснулась, ее несли на руках, было темно и очень холодно. А еще в ее детских воспоминаниях представало полуобрушившееся с двух концов длинное кирпичное строение, без окон, открытое всем ветрам, в пятнах от сырости, населенное шумными, сварливыми людьми, — там они приютились в ту ночь. Однако вокруг было немало и других, все еще заселенных домов, ибо она рассказывала о спокойно занимающихся своим делом ремесленниках и об отправляющихся каждый день куда-то на службу рабочих: речь несомненно шла о каком-то периферийном захолустье, небольшом поселке где-то на границе департамента, все же связанном неразрывной нитью с городской агломерацией. У ее отца были деньги, и он собирался возобновить в этих обездоленных районах свою коммерцию. Даже ничего не делая, они могли бы вполне сносно прожить какое-то время. Но отцу взбрело в голову наняться к местному столяру. Он выполнял незначительные задания и изготовил для своей семьи кое-какую мебель. Странным было то, что он почти ничего не знал о ремесле, которым занялся только для того, чтобы ему научиться и достичь безупречного мастерства. Но так ничему и не научился: он любил все обсуждать; даже для того, чтобы скрепить две дощечки, он пускался в бесконечные рассуждения и споры. Забивая гвоздь, приводил путаные доказательства, из которых следовало, что нет более трудного дела, и если кто-то до него и справлялся с этой задачей, то лишь по счастливому стечению обстоятельств. Он был словоохотлив и тем не менее неразговорчив, подозрителен и доверчив. Он несколько раз менял имя. Позаимствованной, наверное, была и фамилия Галгат. Так как он много разглагольствовал, то заговаривал и о политике, и эти его речи, невнятные и пылкие, зачастую казались совершенно неуместными; по словам девушки, все они сводились к одному и тому же замечанию: каждый человек наделен своими особенностями и уже поэтому служит для всех остальных упреком; каждый опровергает своего соседа, и его сосед — его наказание. Он сам в совершенстве умел мучить окружающих: он стал непереносим для всех окрестных жителей, то и дело вспыхивали драки. Девочке было, наверное, уже на пару лет больше, чем во время бегства, когда в пылу спора он ранил столяра, у которого служил, и должен был оттуда убраться. В детском воображении эти отбытия приняли видимость закона, и, как все подчиненное закону, возобновляясь, они с каждым разом отягчались. Главной их чертой было то, что с каждым разом они все более оттягивались — единственно с целью подготовить путем тщательного исследования все более и более посредственные условия жизни, променять достаток на безденежье, безденежье на нищету, нищету на слепую и безумную нужду. Отец старел. Повсюду, где обосновывался, он якобы начинал учиться чему-то новому. Но его целью не было научиться. Его не интересовала работа. Если что-то его и интересовало, то разве что найти собеседника и убедить его, что ни он, ни кто-либо другой не обладает азами своего ремесла. Он упрямо настаивал на этом, повторял при каждой возможности даже тем, кто совершенно не собирался его выслушивать или понимать. Худой, строгий, седеющий, он говорил, не обращая на других никакого внимания, и, должно быть, ему случалось говорить в одиночестве или не отвечать, когда говорили с ним: он целыми днями пребывал в задумчивости и спокойствии, с видом человека, который не то размышляет, не то спит; потом он снова начинал рассуждать в пустоту, и когда смеха ради кто-нибудь спрашивал у него, почему так трудно стало работать, он впадал в жуткий гнев, сочиняя в качестве последнего слова пословицы: «Там, где нет прошлого, десятью пальцами не обойдешься. — Когда не осталось ни воздуха, ни земли, вырастает трава под названием лень». Для домашних он стал самым настоящим пугалом; мать просто-напросто сбежала. Его смерть оказалась отчасти таинственной. Во время своих скитаний они вновь оказались в том самом предместье, где все начиналось, и, узнав полуразрушенное кирпичное здание, в котором они приютились в первый раз, Галгат чуть не сошел с ума. Полагая, что попал в руки полиции, он размозжил себе голову, бросившись на стену. Похоронили его, как показалось, с определенными предосторожностями. Девушка сказала, что тело опустили в цистерну, где уже находились другие тела, вероятно, для того, чтобы их сжечь. Когда он коснулся дна этой могилы, девочка, а ей было, наверное, лет двенадцать, почувствовала — или позже в это поверила, — что жизнь старика достигла своего высшего часа: он спустился до самого низа, он обрел достойный конец; ребенку эта цистерна казалась чем-то важным и утешительным. После смерти отца ее отправили обратно в город, где отдали в сиротский дом. Через девять месяцев ее оттуда отчислили, по ее словам, без всяких на то оснований: она вела себя безупречно. Однажды ее побила воспитательница — тоже без всякой причины; в другой раз ее лишили пищи и продержали взаперти несколько дней, почему — она не знала; она никогда не переставала вести себя как надо, никогда не противилась порядку. Так или иначе, к ней относились все строже и строже, со все более неоправданной суровостью, и наконец исключили. «Что это была за воспитательница?» Она толком не помнила, женщина как женщина. «И чтобы так ополчиться на вас, именно на вас, не было никаких причин?» Нет, никаких причин не было. Она говорила это, и с ее горделивого и сурового лица не сходило выражение непреклонности. И, может статься, не в силах убедить себя, что все замкнутое и озлобленное в ней было ее виною, она искренне видела в этом несправедливом обращении необъяснимую жестокость. Ее отчислили, но не лишили вспомоществования, определив к коммерсанту, торговавшему на окраине обувью; тот собирался ее удочерить. Там она жила, спокойно и размеренно, избегая жесткой дисциплины коллективного труда, — и даже начала осваивать азы ремесла медсестры, — вплоть до того дня, когда он попросил ее сменить фамилию. Цепляясь за фамилию Галгат, которая, скорее всего, ей не принадлежала, она отказалась принимать имя приемных родителей. Торговец, некто Ленж, узнав о ее отказе, направился за ней в отведенную ей каморку. Услышав, как он поднимается по лестнице, она побросала свою одежду в картонную коробку. Он открыл дверь и уставился на девушку. Возможно, он всего лишь испытал болезненное удивление при мысли, что его план провалился, тогда как подразумеваемое согласие, казалось, было ему гарантировано, провалился без внятных причин, по непонятному капризу девицы; и, может статься, пришел только для того, чтобы попросить у нее объяснения и попытаться загладить обиду, снова предложить ей фамилию, которую она отвергла. Но перед молчанием этого человека, перед решимостью, которую она прочла у него на лице и во взгляде, она испугалась и запустила ему в голову табуретом. Ленж рухнул. Девушка, даже не захватив пакет с одеждой, бежала. Итак, пробил час пуститься в путь на свой страх и риск. Движимая безошибочным инстинктом, она направилась в бюро по трудоустройству Западного округа, каковое, будучи связано с Комитетом Буккса, предоставляло работу тем, у кого были проблемы с законом. Она по очереди работала на бумажной фабрике, потом на фармацевтическом заводе, потом на шахте, где под конец стала заниматься вопросами санитарии. Контора по найму помогала и за ней следила; она была более или менее защищена от официального дознания, живя как бы ниже уровня законов, в символическом колодце шахты; чередуя разнородные занятия и в качестве меры предосторожности на них долго не задерживаясь, она следовала почти той же дорогой, что и — от предместий и до цистерны, на дно которой его спустили, — ее отец. Странно, но казалось, что по мере приближения к настоящему моменту ее жизнь все сильнее ускользала у нее из памяти, становилась чем-то зыбким, вереницей тусклых эпизодов, абстрактных отношений, и еще чем-то мифическим, что было приложимо к ней только потому, что именно ее-то жизнь в счет и не шла. Казалось, что между порой, когда совсем еще юная девушка трудилась днем и ночью в подземных галереях, управляясь с электрической вагонеткой, и тем днем, когда она бросила работу, согласившись на убогую жизнь в диспансерах и приютах, упрямо решив исключить простым Я Больше Не Буду Работать весь тяжеловесный внешний аппарат труда, ничего не произошло, и что даже два этих периода, оба накрытые сумрачной тенью эпидемии, во всем подобны — до такой степени, что было трудно различить угнетение и освобождение, печаль рабства и печаль свободы. В один прекрасный день она перешла из одного мира в другой, и это был тот же самый мир, тот же самый муравейник. И далее по сию пору она пребывала здесь, и ни она, ни я не могли быть вполне уверены, что мрачные дни в шахте действительно для нее миновали.

50
{"b":"862147","o":1}