Литмир - Электронная Библиотека

Я не из попрошаек

отпущенья грехов.

Я прощаю всех слабых —

милых пьяниц, нерях,

но кому не был сладок

чей-то крах, чей-то страх.

Лучше, чем беспощадство,

сердце к сердцу прижать.

Не умею прощаться.

Научился прощать.

2013

Глубина

Будил захвоенные дали

рев парохода поутру,

а мы на палубе стояли

и наблюдали Ангару.

Она летела озаренно,

и дно просвечивало в ней

сквозь толщу волн светло-зеленых

цветными пятнами камней.

Порою, если верить глазу,

могло казаться на пути,

что дна легко коснешься сразу,

лишь в воду руку опусти.

Пусть было здесь немало метров,

но так вода была ясна,

что оставалась неприметной

ее большая глубина.

Я знаю: есть порой опасность

в незамутненности волны,

ведь ручейков журчащих ясность

отнюдь не признак глубины.

Но и другое мне знакомо,

и я не ставлю ни во грош

бессмысленно глубокий омут,

где ни черта не разберешь.

И я хотел бы стать волною

реки, зарей пробитой вкось,

с неизмеримой глубиною

и каждым

камешком

насквозь!

1952

Стеклянный господин

Жил-был одинокий господин.

Был он очень странный

тем, что был стеклянный.

Динь… динь… динь…

Он в звон,

как в доспехи, был одет.

Счастлив или мрачен,

был он весь прозрачен —

был поэт.

«Он – трус!» —

так над ним смеялась шваль,

но просто жаль об эту шваль

разбить хрусталь.

Матюгами, утюгами

и смазными сапогами

все швыряли и орали,

и раздался вдруг печальный

хруст серебряный, прощальный,

умирающий, хрустальный

хруст, хруст, хруст.

Где тот

одинокий господин?

В гробе деревянном,

вовсе не стеклянном,

он один.

Он

звон

спрятал там, где нет ни зги.

Лучше быть убитым, чем людьми

разбитым

вдребезги.

Тот, кто с хрустальной душой,

тот наказан расплатой большой.

Остаются лишь крошки стекла.

Жизнь прошла.

«Нет, есть другой ответ:

будет много лет

Жить душа хрустальная…»

Шепчет хрустальная даль,

повторяет разбитый хрусталь,

повторяет звенящая синь:

Динь…

динь…

динь…

1990

Эстрада

Проклятие мое,

души моей растрата —

эстрада…

Я молод был.

Хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

и неловко стал

на тальке, что остался от балеток.

Мне было еще нечего сказать,

а были только звон внутри

и горло,

но что-то сквозь меня такое перло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

и я был им,

и что за важность,

кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таились в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в Библии,

вначале было Слово,

ну, а потом —

сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моем

сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам

вместе

аплодировал весь мир:

Париж, и Гамбург,

и Мельбурн,

и Лондон.

Но что со мной ты сделала —

ты рада,

эстрада?!

Мой стих не распустился,

не размяк,

но стал грубей и темой

и отделкой.

Эстрада,

ты давала мне размах,

но отбирала таинство оттенков.

Я слишком от натуги багровел.

В плакаты влез

при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь,

особенно с галерки.

Я верить стал не в тишину —

в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

врезать,

но разучился тихо прикасаться.

И было кое-что еще страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя

я уходил из зала.

А мой двойник,

от пота весь рябой,

сидел в гримерной,

конченый волшебник,

тысячелик

от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой…

За что такая страшная награда —

эстрада!

«Прощай, эстрада…» —

тихо прошепчу,

хотя забыл я, что такое шепот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь березке к слабому плечу,

но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

взлома,

невысказанность далей и полей

подкатит к горлу,

сплавливаясь в слово.

Униженность и мертвых и живых

на свете,

что еще далек до рая,

потребует,

из связок горловых

мой воспаленный голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего – я все отдам,

и глотку

да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам!

Конечно, будет ясно для потомков,

что я —

увы! —

совсем не идеал,

а все-таки,

пусть грубо или тонко,

но чувства добрые я лирой пробуждал.

И прохриплю,

когда иссякших сил,

пожалуй, и для шепота на будет:

«Эстрада,

я уж был какой я был,

а так ли жил —

пусть бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада…

1966

Предутро

Люблю, когда звездочки все еще тлеют,

но можно их детским дыханьем задуть,

а мир постепенно утреет, утреет,

хотя не мудреет при этом ничуть.

Я больше, чем утро, люблю поутренье,

когда, мошкару золотую меся,

лучами пронизанные деревья

на цыпочках приподнимаются.

Люблю, когда в соснах во время пробежки

под полупроснувшихся птиц голоса

на шляпке сиреневой у сыроежки

по краешку вздрагивает роса.

Быть как-то неловко счастливым прилюдно.

Привычка скрывать свое счастье хитра,

но дайте счастливым побыть хоть под утро,

хотя все несчастья начнутся с утра.

Я счастлив, что жизнь моя вроде бы небыль,

а все же веселая дерзкая быль,

что Бог мне ни злобы, ни зависти не дал,

что в грязь я не влип и не втоптан был в пыль.

Я счастлив, что буду когда-нибудь предком

уже не по клеткам рожденных внучат.

Я счастлив, что был оклеветан и предан —

ведь на живых, а не мертвых рычат.

Я счастлив любовью товарищей, женщин.

Их образы – это мои образа.

Я счастлив, что с девочкой русской обвенчан,

достойной того, чтоб закрыть мне глаза.

Россию любить – разнесчастное счастье.

К ней жилами собственными пришит.

Россию люблю, а вот все ее власти

хотел бы любить, но – простите – тошнит.

Люблю я зелененький, голуболобый

5
{"b":"861862","o":1}