Тикают дедушкины часы, я слышу, как мама возится на кухне, что-то дребезжит, открывается и закрывается дверца холодильника.
Мобильный телефон тихонько звякает — пришло сообщение от Тронда Хенрика. «Что происходит?» — пишет он. Я говорю маме, что мне нужно сходить к Элизе. Мама смотрит на меня вопросительно, словно ей кажется, что она сделала что-то не так.
Я одеваюсь и выхожу на улицу — до дома Элизы всего каких-то пятьдесят метров. Перед входом стоит мешок с мусором, Элиза открывает дверь. Она отпустила волосы и теперь стягивает их в хвост, на ней просторная рубашка в клетку. Она заключает меня в объятия, а разжав руки, оглядывает с ног до головы.
— Почему ты не сказала, что приедешь?
Я качаю головой.
— Просто хотела узнать, как папа.
— Вот так вдруг? С тобой все в порядке? — спрашивает Элиза.
Я уверяю ее, что со мной все хорошо, и Элиза принимается за дело, от которого я оторвала ее своим приходом: загружает посудомоечную машину. Она зовет Яна Улава.
— Тут Моника! — Она прислушивается, качает головой и больше не кричит. — Может, пойдем прогуляемся?
Я беру у нее шапку и шарф, — уходя из дома мамы с папой, я только накинула куртку и надела ботинки. Элиза поднимает мешок с мусором и тащит его к баку недалеко от ворот.
Я достаю сигареты и прикуриваю.
— Можно мне тоже? — спрашивает Элиза, но когда я протягиваю ей пачку, она задумывается и отказывается: — Нет, ладно, не надо. Можно кое-что тебе рассказать?
Рассказать? Мне?
— Ян Улав мне изменил, — выдыхает она.
— Что? — почти кричу я.
— Чш-ш, — беспокоится Элиза, словно кругом могут быть чужие уши, злобные сплетники.
— Он изменил мне с Гуниллой, своей ассистенткой, — рассказывает она. — С медсестрой в зубоврачебном кабинете. Она голосует за Партию прогресса. И она уже не так молода.
Элиза теребит свой шарф, то ослабляет его, то затягивает потуже.
— Как ты об этом узнала? — осторожно спрашиваю я.
— Нашла чек у него в кармане, — говорит она, словно это и так понятно, словно именно так всегда изменников и выводят на чистую воду.
— Ты злишься?
— Я пытаюсь сохранять холодную голову, — объясняет она.
— Холодную голову?
— Я все еще люблю его, — признается Элиза.
— Но ты огорчена? — недоумеваю я.
— Я стараюсь жить сегодняшним днем, — говорит она.
И пока она произносит «жить сегодняшним днем», все случившееся превращается в нечто само собой разумеющееся, универсальное, становится чем-то, что произошло со многими людьми вот почти точно так же: событие, которое влечет за собой набор общих правил, советов и рекомендаций. «Говори с теми, кто тебя окружает». «Не вини саму себя». «Не бойся просить о помощи». Нет, она все же должна быть рассержена, должна чувствовать отчаяние. Но она все продолжает произносить один и тот же набор заученных слов.
— Мы постараемся выйти из этой ситуации наиболее приемлемым образом, — говорит она.
Я решаю не рассказывать ей сейчас о моих собственных проблемах с Трондом Хенриком.
— Только не говори ничего маме с папой, — просит Элиза. — Я им не рассказывала, у них и так предостаточно проблем и забот, особенно теперь с папиной болезнью. Ты понимаешь, что ему осталось не так уж много?
Что я могу сказать? Я сейчас вообще мало что понимаю.
— Но он хочет остаться с тобой, а не с ней, так? — возвращаюсь я к Яну Улаву.
— Нет, он не хочет уйти к ней, — качает головой Элиза. — Он хочет остаться. Он бы, наверное, хотел, чтобы мы продолжали жить, как будто ничего не произошло. Для него в этом нет ничего из ряда вон выходящего.
Мы проходим мимо школы верховой езды, владения Като, пустой загон. В нос бьет запах гнилого лука, доносящийся с покрытого инеем поля. Меня отбрасывает в прошлое, в другую жизнь: черные туфли-балетки с крапинками грязи, красный клевер в канаве в августе, разрозненные обрывки воспоминаний, первая менструация, чувство облегчения и робкого самоуважения, ощущение того, как колодка велосипедного тормоза врезается в металл колеса, вкус домашнего вина, которое вот-вот превратится в уксус.
В конце концов я отдалась Като — после летних каникул, за три дня до начала учебного года, я шла в девятый, мне тогда было пятнадцать. Като отмерял комбикорм, насыпая его в ведра. Мы использовали зеленую с белым коробку от рыбных фрикаделек. Большая часть лошадей вечером должна была получить одну коробку с кормом и три охапки сена. Он включил магнитофон, из которого полилась музыка кантри, спросил меня, нравится ли мне музыка, хотя он прекрасно знал, что нет, но он все смотрел на меня и не отводил взгляд.
— Я бы никогда не сказал, — продолжил он, — что ты просто относишься к жизни, мне бы такое даже не пришло в голову.
Я открыла рот, но не знала, что думать и что говорить. Като резким движением опустил мерную чашку в пакет с комбикормом, раздался громкий скрежет. Он отозвался в моем теле, вырос во внутреннюю опору, которая поддержит меня, что бы ни случилось.
— А ты думал, что наоборот? — спросила я. — Ты думаешь, что я отношусь к жизни непросто?
Но он не ответил, в конюшне играла музыка, мы не говорили больше ни слова. Рычажок громкости был сломан пополам, он обычно падал, и приходилось осторожно возвращать его на место.
Именно тогда мне пришло в голову, что Като заводил музыку по большей части из-за меня, он хотел, чтобы мне понравилось. В конце концов Като покачал головой и усмехнулся, как умел только он. Зубы у него были совершенно невероятные — огромные, желтые и росли вкривь и вкось.
Астрид и Юханна промчались на лошадях мимо открытой двери на Жадоре и Чернушке.
— Непросто? — тихо, почти шепотом, спросила я.
Като не ответил. Стук копыт становился все тише и тише, он приблизил свои губы к моим и целовал до тех пор, пока у меня не закружилась голова. Тогда он отпустил меня.
— Еще как непросто, — ответил он.
Он закончил отмерять лошадям корм, завязал мешок и повесил ведра на руку. Я стояла и смотрела, как он разносит ведра по кормушкам и ставит перед лошадьми, те наклонили головы и мягко застучали мордами внутри пластиковых ведер. А Като положил руку мне на спину и притянул к себе.
Густые гривы лошадей в стойлах отливали золотом в вечернем солнце. Фиона, Гектор, Табрис. На тумбочке у кровати Като стоял стакан с водой, лежали баночка вазелина и книга о Второй мировой войне. Тело у него было жилистое, длинное, бледное мужское достоинство. Он стал моим первым мужчиной. Он был на двадцать три года старше меня. Жизнь без правил, море шиповника, влажная земля — все было позволено и все через край, — никто не узнал об этом. Некрашеные стены и потолок. В какой-то момент тело Като вздрогнуло, он запрокинул голову и издал длинный протяжный стон, похожий на долгое ржание больной лошади. И запах — лошади, земли и ванили. Запыленные искусственные нарциссы стояли в вазе на подоконнике.
По дороге домой я видела, как другие люди в садах занимаются своими обычными делами. Паутина маленьких, простых и благословенных событий и мелочей. Постелить скатерть на стол на веранде, достать ребенка из коляски, соска падает в люльку, тащить газонокосилку задом наперед в гараж. Сосущее чувство зависти, ощущение внутренней пустоты или водопада переживаний — помнить про связи, отношения и традиции, но больше не чувствовать себя частью этого. Все прежнее больше не было моим. Като не стал удерживать меня, не просил остаться переночевать, он не говорил о том, что должен обладать мной или что я красива. Когда я одевалась, он просто сидел на краю кровати с легкой улыбкой.
Элиза рассказывает, что она наконец-то смогла нормально поговорить с папой.
— Он ведь оптимист поневоле, — говорит она. — Непреклонный. Такое облегчение — увидеть, что он наконец-то перестал играть в сильного и непобедимого мужчину и позволил себе быть слабым.
— Слабым? — переспрашиваю я.
— Потому что ведь он не может быть непобедимым, — говорит она. — Никто не может.