Когда я входил в организацию, Троцкий в своем письме не заикнулся о захвате власти. Он чувствовал, что эта идея мне будет казаться чересчур авантюристической. Он подхватил только мое глубокое беспокойство и то, что я могу в таком состоянии решиться присоединиться. А позже все уладится. Когда в разговоре с Пятаковым в декабре 1932 г. он мне сказал: «что ты, что ты, дело идет о государственном заговоре», то это была в самом начале первая трещина.
В сентябре 1983 г. Ромм привез мне письмо Троцкого, в котором, как бы само собой понятно, говорилось о вредительстве. Снова – и Ромм в своих показаниях говорит, что я был неслыханно ошарашен. Почему? Потому что, когда я вел переговоры, мне ни звука не сказали о вредительстве… И когда снова Пятаков мне раскрыл эти вещи, то я, понятно, знал: двери захлопнулись. Смешно начинать по этому поводу распри. Но это была вторая трещина.
И, наконец, когда после директивы Троцкого 1934 г. я, пересылая ему ответ центра, добавил от себя, что согласен на зондирование почвы, – сами не связывайтесь, обстановка может измениться. Я предлагал: пусть переговоры ведет Путна, имеющий связи в руководящих японских и германских военных кругах. И Троцкий мне ответил: «Мы не свяжемся без вас, никаких решений не примем». Год молчал. Через год поставил нас перед фактом своего сговора…
И какая картина передо мной? Первый этап. Убит был Киров. Годы террористической подготовки, десятки бродячих террористических групп, идущих на авось, чтобы ухлопать одного из руководителей партии, и результаты террора лично для меня были – утрата человеческой жизни без всяких политических последствий для нас…
Второе – поражение.
…Кто раньше маскировал перед собой, что он пораженец по необходимости, чтобы спасти то, что можно спасти, – тот должен был себе сказать: я – предатель, который помогает покорить страну, сильную, растущую, идущую вперед. Для каких целей? Для того, чтобы Гитлер восстановил капитализм в России.
Знал ли я до ареста, что дело кончится именно арестом? Как я мог не знать об этом, если был арестован заведующий организационной частью моего бюро Тивель, если был арестован Фридлянд… Не буду называть других фамилий… Я не мог тогда ни на одну минуту иметь сомнение в том, что дело окончится в Наркомвнуделе. И тогда я должен ответить на вопрос – почему я не обратился к партии, не обратился к власти, а если я этого не сделал до ареста, то почему не сделал это в момент ареста?
Ответ на этот вопрос очень простой. Ответ состоит в следующем. Я был одним из руководителей организации. Я знал, что советское правосудие не есть мясорубка, что есть люди разной степени вины среди нас, что мы – руководители – должны головой ответить за то, что делали. Но есть значительная прослойка людей, которую мы свели на этот путь борьбы, которая не знала основных, я бы сказал, установок организации, которые в ослеплении брели вперед.
Когда я ставил вопрос о совещании, то я хотел размежевания, чтобы отделились те, кто хотел идти до конца – тех можно выдать в руки даже связанных, – а тем, другим, дать возможность уйти и дать возможность таким образом самим заявить о своей вине правительству.
Когда я очутился в Наркомвнуделе, то руководитель следствия сразу понял, почему я не говорил. Он мне сказал: «Вы же не маленький ребенок. Вот вам 15 показаний против вас, вы не можете выкрутиться и, как разумный человек, не можете ставить себе эту цель; если вы не хотите показывать, то только потому, что хотите выиграть время и присмотреться. Пожалуйста, присматривайтесь». В течение двух с половиной месяцев я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу. В течение двух с половиной месяцев я заставлял следователя допросами меня, противопоставлением мне показаний других обвиняемых раскрыть мне всю картину, чтобы я видел, кто признался, кто не признался, кто что раскрыл.
Продолжалось это два с половиной месяца. И однажды руководитель следствия пришел ко мне и сказал: «Вы уже – последний». И я сказал: «Да, я завтра начну давать показания». И показания, которые я дал, с первого до последнего не содержат никаких корректив. Я раскрывал всю картину так, как я ее знал, и следствие могло корректировать ту или другую мою персональную ошибку в части связи одного человека с другим, но утверждаю, что ничего из того, что я на следствии сказал, не было опровергнуто и ничего не было добавлено.
Я признаю за собой еще одну вину: я, уже признав свою вину и раскрыв организацию, упорно отказывался давать показания о Бухарине. Я знал: положение Бухарина такое же безнадежное, как и мое, потому что вина у нас, если не практически, то по существу, была та же самая. Но мы с ним – близкие приятели, а интеллектуальная дружба сильнее, чем другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же состоянии потрясения, что и я, и я был убежден, что он даст честные показания советской власти. Поэтому я не хотел приводить его связанным в Наркомвнудел. Я так же, как и в отношении остальных наших кадров, хотел, чтобы он мог сложить оружие. Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, понял, что не могу явиться на суд, скрыв существование другой террористической организации…
Мы, в том числе и я, не можем требовать никакого снисхождения, не имеем никакого на это права, и я не говорю, – тут никакой гордости нет, какая уж тут может быть гордость… я скажу, что не нужно нам этого снисхождения. Жизнь в ближайшие годы, пять-десять лет, когда будет решаться судьба мира, имеет смысл в одном случае, когда люди могут принимать участие хотя бы в самой черной работе жизни. То, что было, – исключает это. И тогда снисхождение было бы только ненужным мучением. Мы довольно спетая компания между собой, и когда Николай Иванович Муралов, ближайший человек Троцкого, о котором я был убежден, что он скорее умрет в тюрьме и не скажет ни одного слова, – когда он дал свои показания и мотивировал их тем, что не хотел помереть в сознании, что его имя может быть знаменем для всякой контрреволюционной сволочи, – это есть самый глубокий результат этого процесса.
Мы до конца осознали, орудием каких исторических сил были. Очень плохо, что при нашей грамотности мы это так поздно сознали, но пусть это наше сознание кому-нибудь послужит».
* * *
Муралов:
«Я отказался от защитника, я отказался от защиты, потому что я привык защищаться годным оружием и нападать. У меня нет годного оружия, чтобы защищаться.
Вчера государственный обвинитель усомнился в нашей искренности, в искренности наших показаний. Я отнес это и по своему адресу, потому что, конечно, вполне законно сомнение по отношению к преступникам. Но я заверяю суд, что ни на следствии, ни здесь, на суде, в своих показаниях я ничего не скрыл, дал исчерпывающие сведения о своей преступной деятельности и дал соответствующую оценку. Я уже упоминал о том, как я пришел к такому заключению. Я боролся долго с собой… Я не хотел оставаться глупцом, я не хотел оставаться преступником, ибо, если бы я запирался, я был бы знаменем для контрреволюционных элементов, еще имеющихся, к сожалению, на территории Советской республики. Я не хотел быть корнем, от которого росли бы ядовитые отпрыски.
Свыше десяти лет я был верным солдатом Троцкого, этого злодея рабочего движения, этого достойного всякого презрения агента фашизма, врага рабочего класса и Советского Союза. Но ведь свыше двадцати лет я был верным солдатом большевистской партии. Вот эти все обстоятельства заставили меня все честно сказать и рассказать на следствии и суде. Это не мои пустые слова потому, что я привык быть верным в прежние времена, в лучшее время моей жизни, верным солдатом революции, другом рабочего класса. И эти мои чистосердечные показания я прошу учесть при вынесении мне того или иного приговора».
Норкин:
«На следствии я без утайки рассказал все о своих преступлениях. Я совершенно раскаялся. Все мои показания совершенно искренни и точны. Этого достаточно для того, чтобы суд мог, разобравшись во всех деталях и обстоятельствах, принять необходимое решение. Если суд найдет какие-либо обстоятельства достаточными для того, чтобы смягчить оценку и пощадить мою жизнь, я заявляю, что буду с величайшей жадностью накапливать силы в надежде отдать свои силы в борьбе с фашизмом. А на случай другого решения, на случай, если это мое слово на суде– последний акт моей жизни, – я хочу воспользоваться им для того, чтобы передать клокочущее мое презрение и ненависть к Троцкому. Его много для того, чтобы Троцкий мог щедро его разделить со своими партнерами и действительными хозяевами фашистских разведок и генштабов».