– Он пригласил нас в гости, они празднуют Рождество по православному календарю, – сказала мать. – Поедем?
Я пожал плечами.
Бабушка вздохнула с облегчением.
Одним из первых декретов большевики уравняли в правах внебрачных детей и тех, что были рождены в браке, и вскоре слово «незаконнорожденный» опустилось на дно русского словаря, смешавшись с окаменелостями вроде «лядвий», «схиигумена» или «мидинетки».
Мое детство прошло на Благуше, где в общежитиях и съемных комнатах жили тысячи женщин, которые пришли на московские фабрики из деревень и нарожали детей от случайных мужчин. Из двадцати восьми учеников нашего класса семнадцать не знали своих отцов. Не помню, чтобы кто-то из них сильно переживал по этому поводу. В этом смысле мало что изменилось, когда мы переехали на Якиманку.
В нашей семье не было принято говорить о моем отце, да, честно говоря, я о нем до поры до времени и не задумывался, вполне довольствуясь тем, что было. А была у меня мать – красавица и умница, кандидат медицинских наук, занимавшаяся сексопатологией; была бабушка – веселая и язвительная гинекологиня, которая после смерти мужа меняла любовников одного за другим, приговаривая перед зеркалом, когда оставалась одна: «А ничего еще сучешенька, съедобна»; еще у меня были друзья и Моника Каплан, которую я хоть и не познал, боясь переступить через ее «не сейчас», но почти каждый день видел совершенно голой; наконец, у меня была тьма книг – от приключенческих романов до научных трудов о сексуальных девиациях…
Книги-то и помогли мне со временем понять, что у матери есть любовник, причем из года в год – один и тот же.
Бабушка наконец нашла своего мужчину и вышла замуж. Николай Генрихович служил в каком-то секретном заведении, был славным человеком, любил рыбалку, свою дачу, свой «жигуленок» и свою Анну, то есть мою бабушку. По выходным я гостил у них на даче, стоявшей на берегу Пахры, а летом и вовсе поселялся там.
Однажды, вернувшись после долгой отлучки на Якиманку, я взялся перебирать книги и вдруг наткнулся на новинку – это был «Journal de Voleur»[2] некоего Jean Genet, а рядом стоял толстый том под названием «Saint Genet, comédien et martyr»[3], написанный каким-то Jean-Paul Sartre. Мать владела французским, я, разумеется, нет – в школе мы изучали английский и пытались читать «Принца и нищего» в оригинале.
Но больше всего меня поразила дарственная надпись на книге Жене: «Do ut des[4], милая Лизанька, ангел и цыпленочек. Твой Бобоша». Эта надпись странным образом и тронула меня, и покоробила: взрослые люди как будто играли, используя сентиментальный словарь времен Карамзина, Жуковского и Достоевского. Так и видишь какого-нибудь старичка-помещика, гладящего по головке свою Лизаньку, которая обожает своего Бобошу. Похоже, пошлость сторожит все подступы к настоящим чувствам.
Новые книги на французском и английском (которым мать тоже владела свободно) появлялись в наших шкафах всякий раз, когда я долго отсутствовал, и каждая книга предварялась посвящением Лизаньке, Лизе, Лизавете, Лизетте или Елизавете Андреевне, «ангелу и цыпленочку», подписанным интимным псевдонимом Бобоша.
Можно было предположить, что этот Бобоша и был моим отцом, а можно было не предполагать – и я не предполагал.
Вечером 6 января 1984 года к нашему дому на Якиманке подъехала черная «Волга» с черными номерами «МОС», при виде которых милиционеры в те времена брали под козырек.
Шофер предупредительно открыл дверцу перед моей матерью – рослой красавицей в короткой шубке и туфлях на шпильках, одуряюще пахнущей «Лориганом», а я забрался в машину с другой стороны, втянув за собой запах коричневого обувного крема «Люкс».
Машин на улицах было немного, поэтому мы быстро домчались до площади Восстания, откуда по Краснопресненскому проспекту выехали на старую Волоколамскую дорогу, пролегающую через Красногорск и Дедовск. Не доезжая Истры, свернули на север и через полчаса въехали в Правую Жизнь.
Дом Шкуратовых не выделялся из ряда деревянных двухэтажных домиков, в которых, как сказала мать, жили «разные известные люди».
На крыльце нас встретил молодой худощавый мужчина в джинсах, замшевом пиджаке и белой рубашке без галстука. Он подал Елизавете Андреевне руку, помогая взойти по ступенькам, проводил ее задницу восхищенным взглядом и протянул руку мне.
– Здравствуй, брат мой Авель, – сказал он. – Свои зовут меня Дидимом. Дидим – это близнец. Так говорили об апостоле Фоме, у которого был брат-близнец. Фома Дидим, он же Фома Неверующий. Кажется, мы и впрямь похожи.
Рассмеялся, хлопнул меня по плечу и легонько подтолкнул к прихожей.
И я вошел в дом, который изменил мою жизнь.
В девяностых его перестроили, а фактически возвели на старом месте новый – с огромным подвалом, просторной гостиной, уютной библиотекой, гостевыми спальнями, газовым отоплением. Если что и напоминало о его прошлом, так это фотографии на стенах, часы с боем да чаша с фасолью в прихожей.
Впрочем, гостиная и в те годы была достаточно просторной, чтобы в ней с удобством разместилась большая компания, собиравшаяся здесь обычно на Рождество.
На пороге гостиной я было замешкался, но Дидим под локоть ввел меня в комнату.
– Наш новообретенный брат Илья, – объявил он, – прошу любить и жаловать. И его прекрасная мать Елизавета!
Мать была смущена, но поправила Дидима:
– Елизавета Андреевна, если не возражаете. Шрамм. С двумя «эм».
– А это наш патриарх Борис Виссарионыч! – Дидим с полупоклоном представил отца. – Шкуратов, а для своих – Папа Шкура, если не возражаете.
Папа Шкура, сидевший во главе стола, захохотал и ударил в ладоши, остальные подхватили аплодисменты – даже бледноватая сухопарая женщина с красиво уложенными волосами свела и развела ладони. Как вскоре выяснилось, это была Евгения Лазаревна, первая жена Шкуратова-старшего, мать Дидима.
По левую руку от Папы Шкуры сидела его мать – Маргарита Светлова, Марго, одетая в лиловое и серое, в шляпке-таблетке набекрень и с папиросой в пятнистой руке.
– Главное ее сокровище – ночной горшок с портретом Наполеона на дне, – громким шепотом сообщил мне Дидим, навалившись грудью на стол. – Столп, ограда и эффигия нашей семьи. Обожаю ее бешено.
Мы сели сбоку, напротив Дидима и его младшей сестры Алены, ослепительно красивой девушки с огромными раскосыми глазами. Она с улыбкой помахала нам рукой, а потом еще послала мне воздушный поцелуй.
Рядом с Дидимом, развалясь на стуле, как в кресле, и высоко задрав колено, сидел Конрад Арто – с выбритыми висками, в черном галифе и высоких сапогах, в черном френче и черной рубашке, застегнутой под острым кадыком, – он откликался на прозвище Штандартенциркуль.
Вся в черном, но празднично черном с серебряной вышивкой, была жена Дидима – имени ее не помню, больше я ее не видел, но между собой ее называли Княжной: она и впрямь принадлежала к какому-то грузинскому старинному княжескому роду.
Ее опекал Минц-Минковский – круглолицый пузатенький очкарик с трубкой в зубах, в сером костюме-тройке от лучшего портного Большого театра, он весь вечер ухаживал за Княжной, демонстративно комкавшей в руках платок. Все называли Минц-Минковского только по фамилии, имени его я так и не узнал.
Мужчина, занимавший место по правую руку от Шкуратова-старшего, чувствовал себя, похоже, не в своей тарелке. Справа на его офицерском мундире с погонами майора красовался ромбик какого-то военного училища, а слева – звезда Героя Советского Союза. Коротко стриженный, с костистым лицом, широкоплечий и длиннорукий, он смотрел прямо перед собой невидящими глазами.
А вот его сосед Роберт Скуратов чувствовал себя здесь как дома. Невысокий, плотный, без пиджака, но в жилете и с галстуком-бабочкой, он с улыбочкой курил сигару, высоко поднимая локоть, чтобы все могли разглядеть «Swatch» на его правом запястье, и лишь изредка на его холеном лице появлялось выражение, какое, наверное, бывает у дирижера, услышавшего фальшивую ноту. Его называли Бобом, а если хотели позлить-подразнить – Бобинькой.