— Я же докладывал, Григорий Константинович: не хватает людей.
— Двадцать тысяч людей на заводе! Из них восемь тысяч коммунистов и комсомольцев. Какое же ты имеешь право терять каждый день по четыреста тонн металла из-за того, что не хватает восьми человек? Разве это допустимо? — Орджоникидзе едва не задохнулся, так тяжело он дышал. — В Европе таких домен, как кремнегорские, нет. В Америке, говорят, всего-навсего, шесть, да и те, слава богу, потушены… Можем ли мы так обращаться с подобными уникумами? Когда я недавно прочитал в газете, что на первой домне задержали плавку — не было известняка, — мне в первую минуту так и хотелось закричать на тебя, на всю страну закричать!
— Выплавка чугуна, — нерешительно заговорил Нечаев, — слетела у нас из-за продовольственного положения…
— Домны хлеба не требуют. Домны требуют известняка. А он не был подвезен. Почему? Нераспорядительность командиров — больших и маленьких. — Нарком отвернулся, надел свою фуражку с неизменной звездочкой, твердо пообещал: — А на Громова я тебе глаза раскрою.
— Да я и сам вижу…
— Сам видишь? Тогда почему молчишь? Почему мер не принимаешь? Какова же цена твоему партийному билету? Какова цена твоему коммунизму? Какова, если ты до сих пор не вцепился в горло этому бюрократу?
Когда Орджоникидзе вышел из кабинета Нечаева, управленческий коридор был уже освещен. Нарком подавил улыбку и направился к выходу, где ожидали сопровождавшие его товарищи. Неожиданно перед ним появился Громов и попросил на одну минуту зайти к нему. Орджоникидзе прищурился, переступил порог услужливо распахнутой двери, спросил:
— Что вас так беспокоит?
— Я вижу, у вас неблагоприятное мнение обо мне, — заговорил Громов. — Но ведь Нечаеву вы доверяете? Нечаев — красный директор. Не станет же он окружать себя всякими прочими…
— Красных директоров теперь нет. Пора бы отказаться от этого слова. Потому что нет у нас теперь директоров белых.
— Согласен. Я хотел сказать… хотел сказал, Григорий Константинович, как трудно работать, когда каждый день ревизуют.
— Я теперь в РКИ не работаю, — усмехнулся Серго.
— Ревизовать ревизуют, — продолжал Громов, — а разобраться не могут. Сперва дали нам заграничное оборудование… тот же блюминг… а потом пошло свое.
— Погодите-ка, Громов. На Ижорском заводе еще два года назад строился первый советский блюминг. И он оказался не хуже заграничных. Времена, когда мы, сложив бумаги в чемоданы, отправлялись в Европу или Америку проектировать наши заводы, давно прошли. Но есть еще люди вроде вас, все им подавай заграничное, все, вплоть до железных конструкций. А когда стали делать эти конструкции сами, оказалось — ничем не хуже.
— Конструкции… не возражаю… хорошие.
— Рад, что и вы их признали!
— Вы так говорите, будто я против генеральной линии партии.
— Называть себя сторонником генеральной линии партии и в то же время требовать вывозить все из-за границы?
— Так говорите, — продолжал свое Громов, — будто я враг какой… Вот Черкашин…
— А что Черкашин?
— Помните, Григорий Константинович, вы на партконференции об одном старом специалисте говорили, что он человек в общем хороший, и большевикам помогает, пока они заводы и фабрики строят, но хозяйственные вопросы он будет решать по-своему, потому что ни в какой социализм не верит. Вот и Черкашин… Уклонист он.
— Уверен, что мне надо бояться не уклониста Черкашина, а бюрократа Громова, — сухо сказал Орджоникидзе.
— Григорий Константинович, видите, — Громов указал на свой стол, — ни одной бумажки!
— Суть не в бумажной пачкотне! Самым злостным, самым вредным бюрократом теперь является тот, кто не выполняет честно и аккуратно решения партии и правительства… Мне сегодня рассказывали, какой вы переполох подняли, когда рабочие тянули какую-то установку.
— Волновался за технику. Вы же сами говорите, что за нее золотом платят.
— Я вам вот еще что скажу, — прервал его Орджоникидзе. — Мы переносим на наши заводы американскую технику, но ни в коем случае не американскую систему управления производством, а вы отгораживаетесь от рабочих, от их интересов, вам бы только свое благополучие сохранить.
— Нигде же этого нет, Григорий Константинович, чтобы взять так просто и тащить. А вдруг…
Орджоникидзе стало смешно. Он взял со стола папиросную коробку с яркой наклейкой, напоминавшей расцветку павлиньего хвоста, подал ее Громову.
— Ничего не замечаете?
— Нет, кажется, все в порядке.
— А бандероли-то, бандероли на коробке нет! — засмеялся Орджоникидзе. — Не удивляетесь? Забыли! А для того чтобы снять бандероль, надо было несколько раз ставить такой дурацкий вопрос на Совнаркоме. «Как — снять? Этого же нигде нет! Как же это у нас без бандероли будет?» А сняли бандероль — и ни малейшего вреда для советской власти. Наоборот экономия в несколько миллионов. А сколько у нас в технике всяческих новшеств рабочие придумали! Не раз им говорили: что, мол, вы делаете? Этого же нигде нет! — Орджоникидзе с сожалением посмотрел на Громова и сказал: — Так ведь и советской власти пока нигде нет, кроме как у нас.
И он пошел к двери.
— Вы меня не выслушали, Григорий Константинович… я понимаю, следовало поторопиться со сдачей объекта, но… бывало, что и с недоделками принимали. Вы и сами знаете.
— Знаю. — Серго нахмурился. — Даже потворствовал иногда подобным приемкам. А потом сам же себя и ругал.
Серго вышел. Постояв немного на крыльце, он тихо направился по еловой аллейке, вдыхая запах молодой хвои. Товарищи, сопровождавшие его, следовали в отдалении. Громов не отставал от наркома.
— Черкашину хорошо. Ему предвидеть не нужно.
— Не прикидывайтесь, — устало проговорил Орджоникидзе. — Вы привыкли работать рывками, без плавности… Давно бы могли договориться с Черкашиным, сказать друг другу: оба мы работаем на укрепление пролетарской диктатуры в нашей стране — прежде всего!
Громов хотел ответить, что это слишком значительно, что дело куда проще, что их отношения с Черкашиным ясны: один работает, а другой контролирует. Но он сдержался, а вместо этого спросил:
— И что вам понравилось в речах Черкашина?
— Черкашин сказал то, чего вы никогда не сказали бы.
— Вызвали бы меня в Москву — все сказал бы, дал бы полный отчет.
— Э, нет! Теперь, когда я увидел, как блюминг монтируется, теперь вы мне отчет подавайте. Попробуйте запугать меня своим гроссбухом!
Орджоникидзе прибавил шагу, невольно улыбнулся: в еловой аллейке, разбитой среди заводских громад, дышалось легко, свободно.
— Мелочи заедают, — услышал он вздох Громова. — За каким-нибудь валиком бегаешь. Иногда самим точить его приходится.
— А что же тут такого? Если вы этого не будете делать, то чем же вы станете заниматься? Мировой политикой? Этого Литвинов вам не уступит!
Нарком засмеялся. Громов решил воспользоваться переменой настроения.
— Что же теперь со мной?
— Наконец-то проговорился!
— Конечно, я виноват… плохо руковожу.
Орджоникидзе остановился.
— Знаю я таких дипломатов. Каются, бьют себя в грудь. Говорят одно, а думают совершенно другое… О том, что вы негодный руководитель я и сам знаю. Однако вы так не думаете, вы, простите за грубое выражение, просто врете… Больше всего в жизни не люблю кающихся хозяйственников. Куда мне вас? В монастырь, что ли?
— Выговор дайте…
— Ну, дам я тебе выговор, — сердито, переходя на «ты», сказал нарком. — Завтра же пойдешь хвастать им перед приятелем: у меня, мол, десять выговоров, а у тебя сколько?
Орджоникидзе окинул усталым взглядом строительную площадку, посмотрел на внушительно возвышавшуюся доменную батарею и сказал грустно:
— Наши заводы, построенные нашим рабочим классом, нашей партией, переросли многих наших руководителей. — Он вздохнул. — Перед такими руководителями стоит вопрос: или расшевелиться и суметь охватить весь громадный объем работы или…
— Я, Григорий Константинович, расшевелюсь!