Газета… пахнущая свежей краской, она шуршит и сейчас в его руках. И на первой странице сверху, на привычном месте, крупная строка:
«Кремнегорская домна дала первый чугун!»
Это была великая победа, и о ней немедленно сообщили в Москву, в Кремль, делегатам XVII партийной конференции.
Чугун тек ярко-красной ниткой в серых пепельных берегах литейной канавы.
Перед собравшимися на митинг строителями появился высоко поднятый первый слиток — серый, почти серебристый. В ближних рядах, куда пробрался Николай, хорошо был виден барельеф Ленина и слова: «Отлито из первого чугуна гиганта советской индустрии Кремнегорского металлургического комбината первого февраля 1932 года».
На трибуну вместе с руководителями стройки поднялись передовые люди — ударники. Николай, затерявшись в толпе, видел и прославленного бетонщика, и Мишку-землекопа, и Алексея Петровича.
После митинга под громогласное «ура» первый слиток был заложен в тайник под плиту, лежащую в основании домны, и замурован там навечно — во славу первой страны социализма.
Дома Бабкин спросил Николая:
— Якимцева видал? В руководители выбился!
— Видал… У него дело побольше нашего.
— Философ! — Бабкин презрительно сплюнул. — В книжку уткнешься и — затих! А люди тем временем на трибуну взбираются!
— Завидуешь? — вмешался Плетнев. — В комсомол надо идти, тогда поднимешься ступенькой выше.
— Василий Григорьевич! — возмутился Николай. — Ты мне помогаешь, это верно. Но я не могу смолчать. Зачем так говоришь?
— А что такого особенного? — спокойно повел плечами Плетнев. — Известно же, что коммунистов и комсомольцев сильно выдвигают на передовые посты. Был бы я в партии, — может быть, уже техническим отделом заведовал.
— Так вступай, чего ж ты? — спросил Бабкин.
— Постараюсь добиться высокого положения иным путем.
— Ну, Василий Григорьевич, — не вытерпел Николай, — если ты собираешься добиваться положения…
— Собираюсь. А как же иначе? Не буду же я всю жизнь топтаться на одном месте. Я должен расти. Плох тот солдат…
— Теперь нет солдат, — резко перебил Бабкин. — Теперь есть бойцы!
У Николая и Плетнева отпала охота спорить.
Разговор возобновился, когда к Плетневу зашел его новый приятель, инженер Черкашин — высокий, угловатый, в больших роговых очках. Услышав, что Бабкин возмущается Якимцевым, по его словам, «красовавшимся на трибуне», Черкашин спокойно протер очки и сказал:
— Не знаю, о чем вы тут говорили… но мне хочется сказать, что все-таки у нас до сих пор занимаются… спецеедством! Выдвигают молодежь. Это хорошо. Но не надо бить старых специалистов. Я понимаю, что Промпартия тут наделала много вреда, но нельзя же огульно подходить к людям. И вообще я считаю, — он сдвинул брови, задумался, потом вдруг просительно улыбнулся: — Нет, я не считаю этого, не считаю! — Он опять помолчал. — Впрочем… вот что я совершенно серьезно думаю: пустили домну? Отлично. Большая радость? Очень! Но нельзя же все время только об этом! — Он немного помолчал. — Хорошо. Домна действительно большое дело. Возьмем другое… Сделают какую-нибудь деталь, хотя бы у вас в мастерских. Я не говорю лично о вас, товарищ Бабкин… Впрочем, почему бы и не сказать? Вы чисто, умело работаете… Так вот, сделают и начинают кричать, как о полете на луну. А к чему? Ведь и до вас это хорошо делали, делали и не кричали, не требовали к себе исключительного внимания, не трубили в газетах…
Николай сначала слушал с интересом, потом рассеянно оглядел комнату, отвернулся к окну, стал отцарапывать льдинки в уголках рамы.
— Я, возможно, не то говорю? — неожиданно спросил Черкашин. — Я не испортил вам праздника? Извините, я как-то глупо устроен, вижу только то, что не нравится.
— Праздника нам вы не испортили, — спокойно ответил Николай.
Не могли испортить праздника даже враги.
Пришла однажды газета из Франции. Какой-то писака клятвенно заверял, что в Кремнегорске не выдано еще ни одной тонны чугуна и что он советует не верить господам большевикам.
— Ишь ты, господином меня величают, — посмеялся Алексей Петрович. — Значит дела наши подвигаются вперед. Истинно говорю, Кольчик!
Он пожалел, что Смита не было уже на стройке, а то бы он с ним покалякал. Смит бы его понял. Даром, что русского языка не знает…
В конце мая зацвели яблони.
Клавдия Григорьевна любовалась их бело-розовым цветом. Густые, раскидистые, пронизанные солнцем, они издалека манили к себе. Тайком обломанная веточка напоминала ей венчальные восковые цветы, цветы ее девичества. Только эта живая, пахучая веточка была еще лучше, еще краше…
Где же могла найти Клавдия Григорьевна эти яблони? Недаром исходила она все вокруг. Перейдя однажды на ту сторону Орлиной горы, обнаружила тропинку между отвалов породы, вслед за горняками спустилась в долину и, вспоминая детство и тигельский рудник, попала в старый рабочий поселок, в забытую горняцкую закопушку. Увидев запущенные сады, решила, что не пропустит цветения яблонь. Она пришла сюда не одна, а вместе с Таней. Таня приехала из Тигеля несколько дней назад, сейчас же, как только окончились занятия в техникуме.
Восемнадцатилетняя Таня была тоненькая, худенькая, почти подросток. Она казалась выше матери в своем коротеньком без рукавов белом платьице, в черных туфельках на высоких каблуках. Походка ее казалась легкой, осторожный шаг был похож на шаг приготовившейся к танцу девушки. Хороши были и ее стриженые волосы и серые, как у отца, но с материнским, чуть затаенным выражением, глаза. Стройная, с едва приметным бюстом, с чуть развевающимся подолом, в коротких белых носочках с красным ободком Таня шла впереди матери. Когда возвращались обратно, она часто оглядывалась, словно навсегда хотела запомнить в зелени долины островки цветущих яблонь. Воздух был густой, жаркий, яблоневый цвет не терял крепости запаха и неуловимо тек следом.
— Погоди-ка, доченька…
Таня остановилась.
Клавдия Григорьевна приколола ей на грудь яблоневую веточку.
— Сними-ка ты лодочки…
Таня в нерешительности раздумывала.
— Я понесу, я, — сказала Клавдия Григорьевна и первая сняла свои туфли. — Ой, как щекотно! А хорошо-то как, тепло, нежно… травка-то, травка-то!
Таня сняла туфли, носки и тоже засмеялась от холодка ярко-зеленой молодой травы, от сухой осыпающейся, крошащейся землицы — живой и щекотной, словно мурашки.
Мать и дочь шли неглубоким извилистым ущельицем, наполненным яблоневым запахом. Отсюда не было видно карьеров нового рудника, не слышно шума экскаваторов. Клавдия Григорьевна взяла дочь за руку и вдруг вспомнила, как однажды, еще в детстве, шла по лесной просеке на далекий красный закат, шла вместе с Алешей. И радостно и тревожно ей было оттого, что не знала она тогда, что ее ждет там, далеко, где текло и клубилось розовое пламя. И она поняла, что сейчас, в эту минуту, ей не хватало крепкой мужской руки, знакомой, ласковой Алешиной руки, к которой она чаще всего прикасалась теперь ночами. А ведь можно же было когда-то — пусть стыдно, но зато и радостно — идти с ним по неширокой улице заводского поселка в Тигеле, днем, на виду у всех, — пусть видят, пусть знают: жених и невеста!
— Надо бы отца сюда как-нибудь затащить. А то от него железом пахнет…
Медленно, неторопливо поднялись они на гору и, оглядевшись, увидели, что зашли далеко, на правый склон горы. Если пойти прямо, никуда не сворачивая, можно попасть на вокзал, а если по тропинке, по той, что незаметно сворачивала влево, то окажешься на самой окраине города, в том месте, где еще до осени прошлого года оставались палатки. Теперь палаток не было, люди переселились в бараки. Но землянки еще оставались, доживали последнее лето. К осени все должны переселиться на участок, где спешно строились щитовые дома. Строительства во всем его размахе отсюда тоже нельзя было разглядеть. Только мама могла выбрать такой редкостный по тишине уголок в Кремнегорске.
Когда сошли к подножию горы, Таня снова надела свои лодочки и легко «поплыла» в них.