— Я пионервожатая, — торопливо проговорила девушка. — Нашим ребятам ужас как понравится ваше выступление…
— Надо же, удумал такое ваш Петька… — продолжал ворчать Конкин.
— Вы не волнуйтесь, — уговаривала его девушка. — Все будут вести себя хорошо, перебивать не будут…
— Ладно, — вздохнул Конкин. — Утро вечера мудренее. Пойдемте.
Луна будто выждала момент, когда Конкин ступит на землю — ярким белым кругом взошла над соснами. Все знакомое сделалось в ее процеженном свете до того новым, что Конкин изумленно осмотрелся, не решаясь уходить. Размыто проступали луговые дали, обозначилась тихая речная гладь, и над всем этим чутким покоем возвышался думающий неземные думы Поэт.
— Exegi monumentum, — невольно, без надобности прошептал Конкин.
— Что вы сказали?
Конкин и сам не фазу вспомнил, что сказал, но тут же, близко разглядев девушку с галстуком, повязанным поверх отложного белого воротника, спохватился:
— Я памятник воздвиг, — пояснил он. — Помните эпиграф к «Памятнику»? «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал…»
Она быстро подхватила, и два голоса — мужской и девичий — слились в один:
«— …Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал…»
— Одна тысяча восемьсот тридцать шестой год, — ознобно, как бы страшась давности времени, когда был написан «Памятник», — произнес Конкин. — Ровно сто лет спустя, в октябре месяце родился я…
— Вот с этого и начните, — посоветовала девушка.
Она светло улыбнулась, сняв с Конкина остатки напряжения.
— Ждем завтра в полдень, — сказала она, дойдя с Конкиным до лагеря. Протянула ему сухую теплую ладонь, добавила: — Будете прятаться, все равно отыщем…
Пока Конкин шел к поселку, луна поднялась высоко, на землю пала роса, и тонко, чуть слышно поскрипывала под ногами умытая трава. Временами тянуло из низин овражной сыростью, и Конкин с зябким придыханием кутался в пиджак.
Пройдя одной улочкой, потом другой, Конкин набрел на знакомую калитку, отодвинул брызнувшую росой ветку сирени и очутился в темном дворе. Крадучись, чтобы не разбудить старика и без того страдавшего бессонницей, добрался до крыльца, удивленно хмыкнул. На ступеньке белела краями придавленная багровым в лунном свете кирпичом бумага. Отложив кирпич в сторону, Конкин поднес к глазам тетрадный лист.
«Вопрос: можно ли побриться кирпичом? Ответ: можно, если лицо этого очень желает. Из кавказского юмора».
Конкин не испугался, но и смешного в записке ничего не нашел. Просто ему сделалось грустно.
Он толкнул дверь, долго стоял у порога, прикидывая верное направление к постели. При его появлении старик, лежавший на топчане возле окна, не шевельнулся, и только редкая борода его, задранная кверху, слегка дрогнула. Старик, видно, ждал Конкина, а теперь лежал то ли в дремном забытьи, то ли притворяясь, что спит.
Конкин проскользнул мимо, нащупал впотьмах жесткое одеяло, не раздеваясь, лег. Он сразу, едва коснувшись затылком прохладной подушки, понял, что легкого сна не будет. В голову натекла горячая тяжесть — может, от мыслей об оплошном дне.
Часу во втором, порядком намучившись, Конкин вроде бы заснул. И снилось ему, будто стоит он среди булыжного тракта, утонувшего в мутной дождевой воде, и в глухой завесе дождя тащится, приближаясь к нему, почтовый дилижанс, тревожно озираются мокрые усталые лошади. И вот уже мечутся вокруг дилижанса, мятежно требуя чего-то от кучера, черные всадники. Конкин поспешно вынимает из-под сюртука пару пистолетов, тщательно целится в одного, кажется, недавно виденного злодея. Сухой грохот выстрела сливается с громом, и перепуганный всадник скачет прочь, обронив письмо. Конкин подбегает к упавшему в грязь конверту, с радостью узнает беглый почерк, прячет письмо на груди и вдруг видит наведенное на него дуло пистолета. Он завороженно, не, зная, что делать, смотрит на черную, дышащую холодом дыру. Выстрела еще нет, но он скоро грянет, и Конкин со сдавленным вскриком хватается за грудь, где спрятано письмо…
— Егор!
Конкин разглядел сначала потолок, затем, повернув голову, увидел старика, свесившего с топчана худые ноги в белых кальсонах.
— Разделся бы, Егор, — сказал старик. — Выпимши, что ли?
— Нет, батя, — откликнулся Конкин. — Устал малость, сны снятся…
— Письмо вон тебе.
— Письмо? — вскочил Конкин. — Какое письмо?
— Кажись, от Варьки…
Конкин зажег свет, взял со стола авиаконверт, торопливо надорвал его.
«Дорогой Егор Иванович, милый наш папа!
Вторую неделю ждем от тебя весточки, страшно по тебе соскучились. Дома у нас все в порядке, только кошка Муся сорвалась с балкона, третий день хромает и ничего не ест, так что решили показать ее ветеринару.
Ты возвращайся, но, если очень занят, оставайся, мы потерпим. По дороге постарайся достать для Аленки простых х/б колготок, говорят, что их не только у нас, даже в Москве нет. И еще, если не трудно, привези кг 3 молодой картошки. Аленка нашла в чулане тетрадь со стихами, выучила кое-какие наизусть и прочла на утреннике у себя в саду. Аленкой все были довольны, а кухарка тетя Дуня даже заплакала. Не беспокойся, деньги у нас есть, живем хорошо.
Варя».
— Поел бы ты, милый, — негромко сказал старик. — Цельный день голодный шастаешь, разве дело это… Вынь из печки чугунок-то.
Конкин вложил письмо в конверт, послушно двинулся к печке. Из чугунка, когда Конкин снял крышку, шибанул в нос духовитый пар.
— Люди вон о себе не забывают, — приговаривал старик, радостно наблюдая за Конкиным, нарезавшим хлеб большими кусками. — А ты ешь где попало и что попало… Откуда сила возьмется?
Конкин, соглашаясь, кивал головой, хрумкая зеленым огурцом, поглядывал в окно.
— Что притих-то? — спросил старик.
— Думаю. — Конкин отодвинул чугунок и закурил. — А были они у нас, почтовые дилижансы?
— В Россее-то?
— Ну. Во времена Пушкина.
— А шут их знает, — усомнился старик. — Дили… Это не по-нашенски. Тебе лучше знать. Ты почитатель таланта.
Переломившаяся ночь шла на убыль, в окна хлынула призрачная синева. Вдалеке, над Шаровой горой, растворив утреннюю мглу, обозначился красный клок зари.
«ТЫ ПО-СОБАЧЬИ ДЬЯВОЛЬСКИ КРАСИВ…»
В августе месяце верхнеталалаевское собачье поголовье — всего учтенных и бездомных, считай, десятка два — с гавом и визгом справляло вторые в году свадьбы.
Незадолго владельцы собак особо редкостных пород — были и такие в Верхнем Талалаеве — заперли своих четвероногих подопечных в избах или посадили на цепь, чтобы те не запятнали родословную, не устояв перед соблазном смешаться с разгульной собачьей шпаной.
Захар Кузьмич Дедков, не давая повады прежнему сердоболью, тоже посадил свою Дамку на цепь — еще в пору первых свадеб, в феврале. Что при этом было у Кузьмича на уме, по какой причине старик держал собаку на узде, узнать никому не удалось. Сама Дамка, терпеливо перегорев зимой и не поняв причину любовного запрета, теперь томилась с удвоенной горячностью. Окончательно потеряв застенчивость, она громко просилась на улицу, где с хмельной удалью гуляла вольница.
Воскресным утром, в базарный день, Кузьмич, едва дотерпев до рассвета, отправился на рынок. С полчаса, не больше, послонялся по барахолочным и прочим рядам и вдруг кинулся обратно домой. До взгорья, откуда был виден его двор, Кузьмич бежал резвым бежком, сильно стукотя яловыми сапогами по сухой твердой тропе. Остановился, заслонясь рукой от солнца, загнанно перевел дыхание, довольно улыбнулся. Дамка звякала цепью, тоненько скуля в ответ на похабный лай кобелей, осаждавших двор.
— А ну, проваливайте, барбосы безродные! — крикнул Кузьмич.
Услышав его, ошалелые от любви псы — один чуднее другого — бросились кто куда: не раз изведали крутой нрав старика.
День разгорался, воздух полнился медовым запахом млеющих от зноя лип. К деревьям, слетаясь отовсюду, липли пчелы, и певучий густой звон их вселял в душу светлую благость.