Он видит мать, сидящую в кресле с высокой, прямой спинкой и читающую письмо, в котором сообщается о его смерти. Рядом стоит брат и тоже читает поверх ее плеча.
А следом он обнаруживает, что лежит на речном берегу, и командир его отряда, Майкл, с которым он так и не решился заговорить, из робости, сидит на нем верхом. Он закрывает глаза, ему хорошо. Его спасли.
Целые недели после этого он думает о Майкле, о том, как тот рискнул собственной жизнью, бросился в реку, спас его. И каждый раз поражается мысли о том, какое это чудо, что Майкл заметил – заметил его, заметил, что он тонет. В сравнении с Майклом (который учится в Седьмом Стандартном, обладает всеми нашивками, кроме уж самых высоких, и скоро станет королевским скаутом) он – никто. И было бы более чем правильно, если бы Майкл не увидел, как он тонет, не хватился бы его, даже когда все возвратились бы в лагерь. А после этого от Майкла только и требовалось бы, что написать его матери спокойное, официальное письмо, начинающееся словами: «С сожалением извещаем вас о том…»
С того самого дня он сознает, что в нем есть нечто особенное. Он должен был умереть и не умер. Ему была дана, несмотря на всю его никчемность, вторая жизнь. Он был мертвым, но остался живым.
Матери он о случившемся в лагере не говорит ни слова.
Глава четвертая
Самая великая тайна его школьной жизни, тайна, о которой дома никто от него ни слова не слышал, состоит в том, что он обратился в католичество – стал, с любой практической точки зрения, католиком.
Дома говорить на эту тему затруднительно, потому что члены его семьи – они, по сути дела, никто. Конечно, они южноафриканцы, однако южное африканство – вещь отчасти сомнительная, и потому обсуждать ее не принято – ведь не каждый, кто живет в Южной Африке, непременно является южноафриканцем, во всяком случае настоящим.
В том, что касается религии, домашние его уж точно никто. Даже в семье отца, более надежной и заурядной, чем семья матери, в церковь ходить не принято. Сам он побывал там всего дважды – в первый раз, когда его крестили, во второй, чтобы отпраздновать победу во Второй мировой войне.
Решение «быть» католиком он принимает по наитию. В первое его утро в новой школе одноклассники строем уходят в находящийся в отдельном здании актовый зал, на общее собрание, а он и еще трое новичков остаются. «Ты какой веры?» – по очереди спрашивает каждого учительница. Он смотрит направо, потом налево. Каков правильный ответ? И каков, собственно говоря, выбор вер? Это что-то вроде русских и американцев? Подходит его черед. «Какой ты веры?» – спрашивает учительница. Он потеет, не зная, что ответить. «Кто ты – христианин, римский католик или еврей?» – нетерпеливо интересуется она. «Римский католик», – говорит он.
Когда опрос заканчивается, учительница жестом приказывает ему и еще одному мальчику, сказавшему, что он еврей, остаться в классе; двое других, назвавшихся христианами, отправляются на собрание.
Они ждут, гадая, что с ними теперь будет. Однако ничего не происходит. В коридорах пусто, здание школы безмолвно, никого из учителей в нем не осталось.
Они выходят на игровую площадку, где и присоединяются к прочей не допущенной на собрание шушере. В это время года все играют в шарики; на пустых площадках непривычно тихо, слышно, как в воздухе перекликаются голуби, издалека доносится приглушенное пение. Они играют в шарики. Время идет. Наконец звон колокола извещает о завершении собрания. Все остальные ученики возвращаются – рядами, класс за классом. Некоторые, судя по всему, пребывают в дурном настроении. «Jood!» – шипит ему, проходя мимо, мальчик-африкандер: Жид! Когда он присоединяется к своему классу, никто ему не улыбается.
Этот эпизод внушает ему беспокойство. Он надеется, что на следующий день его и других новичков снова оставят в классе и попросят заново выбрать для себя веру. И тогда он, явно совершивший ошибку, исправит ее и станет христианином. Однако второго шанса ему не дают.
Отделение овец от козлищ повторяется дважды в неделю. Евреев и католиков предоставляют самим себе, христиане уходят на собрания, петь и слушать проповедь. В отместку за это – и в отместку за то, что евреи сделали с Христом, – мальчики-африкандеры, крупные, грубые, с бугристыми лицами, время от времени ловят еврея либо католика и лупят его кулаками по бицепсам, нанося короткие, жестокие удары, или заезжают коленом по яйцам, или заламывают за спину руки, пока он не начинает молить о пощаде. «Asseblief!» – шепчет пойманный ими мальчик: Пожалуйста! «Jood! Vuilgoed!» – шипят они в ответ: Жид! Грязь!
Как-то раз, во время большой перемены, двое мальчиков-африкандеров загоняют его в угол, а после утаскивают на самый дальний край регбийного поля. Один из них огромен и жирен. Он пытается умолить их. «Ek is nie ’n Jood nie», – говорит он: Я не еврей. Предлагает им покататься на его велосипеде – катайтесь хоть с полудня до вечера. И чем бессвязнее становится его лепет, тем шире улыбается жирный мальчик. Ясно, что именно это ему и нравится: мольбы, унижение.
Жирный достает кое-что из кармана рубашки – кое-что, делающее понятным, зачем его привели в безлюдное место: извивающуюся зеленую гусеницу. Друг жирного удерживает его руки за спиной, а жирный щиплет его за уголки челюсти, пока он не раскрывает рот, и засовывает туда гусеницу. Он выплевывает ее, уже надкушенную, уже пустившую сок ему в рот. Жирный раздавливает ее и размазывает остатки гусеницы по его губам. «Jood!» – говорит жирный, вытирая ладонь о траву.
В то роковое утро он примкнул к римским католикам из-за Рима, из-за Горация и двух его товарищей, которые с мечами в руках, в шлемах с гребнями и с неукротимой отвагой в глазах защищали мост через Тибр от этрусских орд. Ныне же он, шаг за шагом, узнает от других мальчиков-католиков, что на самом деле представляет собой католицизм. Эти католики ничего общего с Римом не имеют. А о Горации они и вообще не слышали. Эти католики посещают по пятницам, после полудня, уроки катехизиса; ходят на исповедь; получают причастие. Вот чем положено заниматься здешним католикам.
И вскоре старшие мальчики-католики загоняют его в угол и начинают допытываться: ходил ли он на уроки катехизиса, исповедовался ли, принял ли причастие. Катехизис? Исповедь? Причастие? Он не знает даже, что означают эти слова. «Я ходил, в Кейптауне», – уклончиво отвечает он. «Куда?» – спрашивают они. Названий кейптаунских храмов он не знает, ни одного, так ведь и они тоже. «В пятницу придешь на катехизис», – приказывают они. А когда он не приходит, доносят священнику, что в Третьем Стандартном учится вероотступник. Священник посылает ему записку, мальчики передают ее: он должен явиться на урок катехизиса. Он подозревает, что записку мальчики подделали, и в пятницу остается дома – носа оттуда не высовывает.
Старшие мальчики-католики ясно дают понять, что не верят россказням о том, как он был католиком в Кейптауне. Однако он зашел слишком далеко, обратной дороги нет. Если он скажет: «Я ошибся, на самом деле я христианин», то покроет себя позором. А кроме того, пусть даже ему приходится сносить издевки африкандеров и допросы настоящих католиков, разве два глотка свободы в неделю не стоят того – два промежутка времени, в которые он может гулять по игровым площадкам, разговаривая с евреями?
В одну из суббот, после полудня, когда весь пришибленный жарой Вустер заваливается спать, он выводит из дома велосипед и едет на Дорп-стрит.
Обычно он объезжает Дорп-стрит стороной, поскольку на ней-то католическая церковь и стоит. Но сегодня улицы пусты, ниоткуда не слышно ни звука, только вода шелестит в колеях. И он якобы безразлично проезжает мимо церкви, притворяясь, что и не глядит на нее.
Церковь не так велика, как он себе представлял. Низкое здание с пустыми стенами и маленькой статуей над портиком: Дева, укрыв под капюшоном лицо, держит на руках младенца.