Ваня сделал небольшую паузу и продолжал:
– А я так располагаю, родная, что дядя твой из-за этих самых уток и жизни лишился. Весь день только и говорил об утках. Спать не давали они ему. Сколько раз он говорил мне: «А ты, Ваня, никогда не стрелял уток? Большое удовольствие. Эх! И набью же я их, как отсюда вылезу. Скорее бы, скорее. А то не выдержу. Задохнусь…» А на чем, бишь, я остановился? Да-а-с! «Дай только плашку, говорит, распилить». – «Пили, брат, – отвечаю. – Я тебе – не помеха», – и вылезаю из припора. Не успеваю вылезть, как слышу за спиной шум. Оборачиваюсь. Господи, Иисусе Христе! Потолок сел. Сел и накрыл Степана. Я сейчас назад и давай ковырять потолок ломом. Насилу откопал Степана. Сердешный. И что с ним сделалось! Понимаешь – голова разбита и мозги из нее лезут, спина переломана. Кровь рекой хлещет. Я нагибаюсь к нему и спрашиваю: «Что, брат Степан, охотничек наш милый и злосчастный, скажешь?» Он открывает глаза. А глаза у него совсем мертвые и что-то шепчет. Я нагибаюсь опять. Думаю, воды, дохтора или священника требует. Ан нет. Заместо этого слышу: «Вот они, уточки мои. Гулиньки, гулиньки. Ась, ась! Крепи шкот!» И с этими словами глаза закрыл.
Пока Ваня рассказывал, из колодца вылезли десять каменщиков. Они отряхнулись от желтой пыли, послушали немножко товарища, посмотрели равнодушно на Надю и разошлись. Кто пошел в трактир, а кто – в казармы.
Картина эта была для них не новая. Не проходило и месяца, чтобы к колодцу не являлись мать, сестра, дочь, отец или жена, не ударялись головой о снасти и не оглашали степь своими воплями.
Господи! Сколько людей погибло в этих колодцах, разбросанных по этой мрачной, неприветливой степи! Сколько крови пролилось в их узких галереях и припорах! Недаром каменщики говорят, что каждый камень городского жилья полит потом и кровью и что, будто, если прислушаться, то можно услышать, как он стонет и плачет.
Надя с содроганием выслушала рассказ Вани и опять закрылась руками. Из груди ее опять вырвались вопли и рыдания.
Ваня сказал ей еще несколько слов в утешение, попрощался и удалился вместе с товарищами.
Возле колодца остались только Надя и тяжчик. Дождь усилился. Тяжчик, промокший до костей и сильно проголодавшийся, подошел к Наде, растормошил ее и сердито сказал:
– Будет плакать. Грешно.
Она подняла голову.
– У меня, – продолжал тяжчик, – 40 рублей его, Степана, на хранение сданные, лежат. Да еще две рубахи нижние, сподники, новый пиджак и портки. Идем. Я тебе сдам их.
Надя машинально встала и поплелась за ним, под дождем, в казарму. Получив все, она поехала сейчас же на кладбище.
Неуютно было на кладбище. Деревья стояли оголенные, на всех дорожках лежала грязь. Отыскав при помощи сторожа могилу дяди – разбухшую от дождя, – она упала на нее, как на подушку, обняла и зарыдала.
«Если что со мной случится, – вспомнила она слова дяди, – немедля поезжай в деревню. Здесь без меня тебе оставаться никак нельзя. Пропадешь. Не забудь».
И ей показалось, что она слышит опять его голос и эти самые слова. Точно он говорил из могилы.
«Да-да, – лепетала Надя. – Я не забуду. Я поеду».
И она встала с могилы с твердым намерением завтра же поехать в деревню, вырваться вон из смрадной кухни на родной Днестр. И она поехала бы, если бы не хозяйка ее и «Яшка-скакун».
Ах, этот Яшка-скакун! И зачем он подвернулся?!
II. Яшка-скакун
Яшка был смелый и ловкий скакун. Своей смелостью и ловкостью он ярко выделялся из сотен бесцветных толчковских, пересыпских и портовых скакунов и считался первым скакуном в Одессе.
Вскочить на задок экипажа, направляющегося в Овидиополь, в мгновение ока отрезать чемодан, стащить с телеги поросенка, клетку с квочками или цесарками, бочонок вина, свиту (кожух), мешок с ячменем, крынку с творогом, прыгнуть на рессоры быстро бегущих дрожек и вытащить из кармана ездока массаматам (кошелек) или бимбор с лентой (часы с цепочкой) так, чтобы тот не только не заметил, но и не почувствовал, было для него забавой и шуткой. Это давалось ему так же легко, как плюнуть.
Главной ареной его был толчок (толкучий рынок). Вот благодарная для всякого скакуна арена. Мимо толчка с утра до вечера, как молочные реки, текут из окрестных деревень в город и обратно телеги, нагруженные всяким добром, а на трех площадях его – на этих кисельных берегах, окруженных как бы громадами грязно-белых скал – трехэтажными и четырехэтажными домами – вечно толчея, вечно пропасть всякого темного и наивного люда, объегорить которого и обобрать очень легко. И Яшка подвизался на этой арене с большим успехом, как артист, как величайший маг и фокусник.
Неслышно, как зефир, он перелетал от одного чужого кармана к другому и грациозно и легко, как стрекоза, перескакивал с воза на воз, тащил носовые платки, кошельки, хватал все, что приятно ласкало его глаз, сеял кругом плач, причитания, смех, возмущение и глубоко комические и вместе с тем глубоко драматические сцены.
Не угодно ли такую сцену? В море народа, зачернившего все улицы, все углы, острые и тупые, толчка, бурлящего и грохочущего, въезжает на своей телеге жлоб (мужик). На задке телеги под полуденным ярким солнцем жар-жаром горит красный сундучок, расписанный «пукетами» роз и позвякивающий своим новеньким английским секретным замочком. Сундучок сей – свадебный подарок его дочери-невесты.
– Но-но! Сторонись! – покрикивает жлоб и нахлестывает кнутовищем своих рыжих лошадок, тычущих в народ свои потные морды.
Народ, занятый рассматриванием покупаемых вещей – сапог, пиджаков, сорочек, гармоник, игрой в ремешки[10], медленно поднимает головы, с улыбкой оглядывает смешного мужика, похожего в своей свите, бараньей шапке, надвинутой на самые глаза, и круглой бороде на тюленя, и неохотно и вяло расступается. Мужик сердится и нервничает. Он проползет вместе со своей телегой и одрами аршин с четвертью и стоп. Потом – опять аршин с четвертью и опять стоп. И так без конца.
– Но-но! Сторонись! О, штоп вас, идолы! На дорогу стали! – ревет он, выведенный из терпенья, медведем.
Ругань его, рев и сердитое лицо вызывают в толпе раскатистый смех, шутки и остроты.
– Чего сердишься? Подумаешь, начальство, писарь или староста едет, – говорит ему спокойно и серьезно степенный барышник, как елка увешанный часами, цепочками и миниатюрными костяными брелоками, в которых можно увидать очень занимательные картинки – почтенную матрону, вылезающую из ванны, и девственницу без лифа с распущенными волосами.
– Боже мой! Боже мой! – скулит жлоб. – Да как же, милый человек, не сердиться? Едешь, едешь, и никакого тебе удовольствия. Все на одном месте стоишь.
– Ну и постой. Эка беда, – по-прежнему спокойно замечает ему барышник.
– Э-ге-ге! – вмешивается в разговор бойкий паренек. – Тпру! Скажи, друг любезный, где ты этих лошадок достал? – и паренек останавливает за уздцы лошадей.
– Как где достал? Мои лошади.
– А не краденые!? Мишка! – орет на весь толчок паренек. – Трофима лошади, те самые, что у него прошлой зимой украли. Ей-Богу!
– Ну-у-у?! – откликается Мишка.
– Вотчепись (отвяжись), шарлатан! – ревет свирепо мужик и, как назойливую муху, отгоняет паренька кнутом.
Паренек, Мишка и несколько человек солдат заливаются.
Перебрасываясь такими фразами и комплиментами и огрызаясь, мужик, как в ладье, плывет в своей телеге по бурному толчковскому морю, дергает вожжи, помахивает кнутом, гребет-гребет и никак не может справиться с этим морем и новыми волнами в образе все прибывающего из казарм и окраин люда.
– Но-но!
Он больше не ревет медведем, а хрипит. Вдруг над ухом его раздается насмешливый голос солдатика:
– Где твой сундучок, дяденька?
Дяденька поворачивает голову, и глаза его под бараньей шапкой выкругляются до крайних пределов. Черная туча оседает на его лицо.
Сундучка нет. Он исчез.