Он выслушал его, чуть наклонив голову. У него была такая манера: слегка наклонять голову набок, когда он разговаривал с кем-либо. Слегка усмехнулся:
— Врешь, Белов, забудешь.
— А вот и не забуду, — возразил Белов. — Никогда в жизни!
Аркадий Петрович махнул рукой.
— Так все говорят, поверь, и я нисколько не обижаюсь, а потом уходят навсегда из госпиталя и даже строчки не напишут…
— Я непременно вам писать буду, — заверил его Белов, но Аркадий Петрович все с той же легкой улыбкой пожал плечами.
— Не напишешь, дружище, всякие другие дела захлестнут с головой, и очень даже хорошо, и не пиши, пожалуйста, только будь хотя бы относительно здоров, согласен?
— Согласен, — ответил Белов, однако произнес напоследок: — А все одно — я вас помнить буду навсегда!
Когда мы спустя несколько лет снова встретились с Беловым, я припомнила ему его же слова.
— А ведь прав был Петрович, — с видимым сожалением сказал Белов. — Еще как прав! Ведь я, к примеру, клялся, божился, что ни в жизнь его не позабуду, что буду писать ему, а он что? Врешь, сказал, не вспомнишь и писать не будешь, это я точно знаю! И гляди сама, так и получилось!
Правда, — прибавил Белов. — Одно я выполнил: стал все-таки в общем-то здоровым, как там ни говори, не подвел его хотя бы в этом…
Однако и у Аркадия Петровича, как, впрочем, у любого другого человека, были свои недостатки.
Ему была присуща одна слабость, казавшаяся мне необыкновенно смешной: он писал стихи, безусловно плохие.
Должно быть, он и сам сознавал, что поэт он довольно слабый, и все-таки никак не мог заставить себя перестать писать стихи.
И они, эти вирши, регулярно появлялись в госпитальной стенной газете. Может быть, кому-то стихи Аркадия Петровича и нравились, но я была воспитана бабушкой на стихотворениях Пушкина, Тютчева, Фета, и, признаюсь, мне было смешно читать:
Вперед, бойцы, сражаться за свободу,
За светлое отечество свое,
За то, чтобы воспряли духом все народы,
Чтоб было радости с победой торжество!
Само собой, я никогда не говорила Аркадию Петровичу о том, что мне не нравится его творчество. Зачем обижать хорошего человека?
Бабушка как-то сказала: «Бывают страсти и стремления, которые трудно преодолеть».
Наверно, Аркадию Петровичу была свойственна эта самая страсть — сочинять, и он никак не мог преодолеть ее. А возможно, и не хотел преодолеть.
Аркадия Петровича любили все в госпитале — и врачи, и сами раненые. Любили прежде всего за неподдельное сочувствие. Никто, ни одна-единая душа не сомневалась в том, что он подлинно сострадает раненым.
Однажды в соседней палате умирал тяжело раненный. Как-то мельком я видела его: молодой, темноволосый, желтоватое лицо, отчетливо темневшие на лбу длинные, густые брови…
Все знали: ему не выжить, слишком велика была потеря крови, но Аркадий Петрович не хотел сдаваться.
Целых двое суток он не выходил из палаты, в конце концов начальник отделения прогнал его домой.
— Отдыхать, — приказал начальник. — Мне нужен здоровый врач, у которого не дрожат руки, а с тобой от недосыпания всяко может случиться…
Он ушел, раненый ночью умер.
Как же казнился потом Аркадий Петрович!
— Это я виноват, — утверждал. — Если бы я не ушел, он бы остался жить, я бы его выцарапал, непременно выцарапал…
Старый хирург Семечкин, сам о себе говоривший: «У меня за плечами немалое кладбище», попытался было успокоить его:
— Чего ты так убиваешься? Пора бы уже привыкнуть…
Аркадий Петрович не дал ему договорить:
— А я не хочу и не буду привыкать! Запомните это раз и навсегда!
Семечкин пожал плечами, ничего не ответил, позднее сказал:
— Аркадий — человек одержимый, хотя, не могу не признать, бесспорно искренний.
Незадолго до Победы госпиталь сперва перевели куда-то в Подмосковье, а потом и окончательно закрыли. В помещении был сделан основательный ремонт, и в конце концов наша школа снова открылась.
Я ушла с работы и поступила в девятый класс.
Всю войну я исправно получала письма от Тупикова, он дошел до Берлина, был награжден орденом боевого Красного Знамени и многими медалями.
В каждом письме он писал:
«Помни, мисс Уланский переулок, Тупиков тебя тоже помнит навсегда и навеки, как только окончится война, Тупиков непременно приедет за тобой».
Я часто думала: что же тогда делать, как быть? У меня и на минуту не было сомнения в том, что я не стану его женой. Не хотелось его обидеть, но в то же время я понимала: мы никогда не будем вместе.
Жизнь сама разрешила мои сомнения.
Война, как известно, окончилась в сорок пятом, в мае, а Тупиков так и не появился, не приехал за мной. И не написал больше ни одного письма. Лишь спустя года полтора, что ли, он прислал мне коротенькое письмо, в котором была фотография молодой щекастой девахи, что называется, кровь с молоком, на обратной стороне фотографии было написано: «Это — моя любовь на всю жизнь». А в письме было несколько строчек: «Прости, мисс Уланский переулок, желаю тебе счастья. Я тоже нашел свое счастье. Привет. Тупиков».
Признаться, я порадовалась за Тупикова и еще была от души довольна, что теперь уже можно не бояться обидеть его…
Осталось сказать еще несколько слов о наших соседях.
После той горестной истории я уже не могла смотреть на Гогу. Если я встречалась с ним в коридоре, я старалась поскорее скользнуть к себе, в свою комнату, чтобы не говорить с ним, не смотреть на него.
А он оставался таким же, каким был всегда: жизнерадостным, довольным собой, веселым и безмятежным. Вместе с братом они продолжали устраивать пышные застолья, приглашать нужных людей, менять дам, которые появлялись одна за другой в нашей квартире и снова исчезали, и опять им на смену являлись новые, а мне почему-то часто представлялась несчастная Капочка, словно живая она стояла передо мной: бледное, маленькое лицо, чуть дрожащие ноздри, опущенные ресницы, бросающие тень на впалые щеки, и туманный, как бы убегающий взгляд ее глаз, исполненный какого-то необычного, все нараставшего напряжения и упрямой, с трудом сдерживаемой силы. Должно быть, и в самом деле права была бабушка, когда сказала, что в Капочкином лице есть что-то трагическое.
Признаюсь, было страшно снова увидеться с Капочкой. Прежде всего думалось: ей будет совестно встретиться со мной, и я все медлила идти в госпиталь — и все-таки пошла. Спустя два дня, как обычно, вечером, после работы, я, разумеется, увидела в коридоре, перед палатой, Капочку.
Она несла в руках лоток с лекарствами, увидела меня, кивнула, проговорила на ходу:
— Иди, девочка, они тебя уже заждались…
И все. Как ни в чем не бывало. И я вздохнула с облегчением. Значит, все в порядке, все вроде бы нормально…
Однако когда я уже уходила домой, я снова увидела ее. Она стояла перед подъездом, поджидая кого-то.
Оказалось, она ждет меня.
— Пойдем пройдемся немного, — сказала.
Было скользко, утром накрапывал дождь, к вечеру подморозило, тротуар казался гладким, словно зеркало. Я взяла ее под руку, она слегка прижала локтем мою ладонь.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты осуждала меня.
— А я и не думаю осуждать, — ответила я.
Она не слушала меня, продолжала:
— Может быть, когда-нибудь поймешь меня, вдруг такое и с тобой случится.
— Что случится? — спросила я.
Она, я видела, опять не слушает меня, а продолжает говорить, как бы отвечая самой себе:
— Я ни о чем не жалею, так и знай!
Я молчала. Что я могла ей ответить?
— Я его любила и люблю, — сказала Капочка.
Оборвала себя, потом начала снова:
— Только не говори мне, что он плохой, не надо…
— Вы и сами знаете, какой он, — перебила я ее.
Она молча взглянула на меня.
— Я любила его, — повторили тихо. — Наверно, и сейчас люблю…