— Вот видишь, ба, — сказала я. — Ну чего ты, в самом деле? Папа же никогда не врет, ты же знаешь…
Но тут я внезапно для самой себя разревелась, словно маленькая.
Вспомнился папа, его большие, как он выражался, хирургические руки, он говорил, у хирурга должны быть только такие руки, как у него, его зубы, словно бы налезающие друг на друга, к слову, они ему очень шли, я уверена, если бы у него была бы самая что ни на есть безукоризненно белоснежная подковка, ему бы это вовсе не пошло бы, его прямые, всегда неровно подстриженные волосы, падавшие на лоб, и то, как он ладонью отбрасывал волосы назад и при этом каждый раз встряхивал головой… Однажды, помню, папа подъехал к дому, у него был старенький мотоцикл «Харлей-Давидсон», еще издали я увидела его белую рубашку и кепку, повернутую козырьком назад. Я понеслась ему навстречу.
— Вот и ты, — сказал папа улыбаясь. Ведь мы с ним простились всего несколько часов тому назад.
Он слез с мотоцикла, прислонил его к стене. И тут мы увидели, неподалеку от нас маленький воробей трепыхается в теплом варе, который оставили дорожные рабочие, ремонтировавшие асфальт.
— Смотри, папа! — закричала я. — Он же погибнет!
Папа подошел, осторожно вытащил воробышка из вара.
— Вот уж действительно, — сказал.
Мы оба понимали, воробышек не сумеет летать, у него склеены варом лапки.
— Давай-ка, — сказал папа. — Беги наверх, принеси бутылку с бензином, она на подоконнике на кухне, поняла?
Но я уже не слышала его, неслась со всех ног наверх, к себе.
Так и есть, бутылка на подоконнике, стоит себе и в ус не дует. Я схватила бутылку, побежала снова на улицу.
Папа взял носовой платок, намочил его бензином, стал осторожно оттирать лапки воробышка. Дело пошло на лад, лапки очистились совершенно.
— Теперь порядок, — сказал папа, выпустив воробья. И воробей, как бы благодаря папу, несколько раз чирикнул, а после взлетел и уселся на соседнем балконе. — Порядок, — повторил папа, провожая воробья взглядом.
О, как я любила папу в этот момент! Как гордилась им, его добротой, его всегдашней готовностью прийти на помощь, с радостью, с охотой, никогда не думая о себе, о своей пользе или выгоде!
Я закрыла глаза и увидела: папа собирается с мамой в театр.
Мама нарядная, красивая, на ней вишневое крепдешиновое платье, лаковые туфли. А папа одет как всегда: широкие белые брюки — это было летом, в жару, — клетчатая ковбойка с закатанными рукавами; он начистил зубным порошком свои белые парусиновые туфли, и вот я смотрю из окна, они идут с мамой рядышком к метро, мама размахивает маленькой сумочкой, в которой, я знаю, лежит старинный бабушкин бинокль, возле папиных ног вскипает легкое белое облачко зубного порошка. Мне смешно глядеть на это облачко, и в то же время я горжусь и радуюсь, что у меня такие красивые, нарядные папа и мама, ни у кого в доме нет таких родителей, как у меня, решительно ни у кого!
— Ну, чего ты, — спросила бабушка, не вытирая своих слез, — чего это ты разнюнилась, скажи на милость?
— Это от радости, — ответила я, — от папиного письма!
Весь день у меня было превосходное настроение, я то и дело начинала перечитывать немногие строчки недлинного папиного письма и в конце концов заучила их наизусть. И стала петь во все горло:
«Дорогие мои, не беспокойтесь! Даю честное слово, у нас все в порядке…»
Пела я до тех пор, пока бабушка не остановила меня:
— Ты, Анюта, окончательно рехнулась! Поешь как оглашенная, людям спать не даешь…
— О каких людях ты говоришь, ба? — спросила я бабушку.
И вправду, мы были в квартире одни: Аристарх уехал куда-то в командировку, а Гога уже примерно дня четыре не являлся домой ночевать. И где он околачивается, никто не знал.
Впрочем, ни меня, ни бабушку это обстоятельство решительно не интересовало. Нет его — и не надо, мы о нем и о его брате никогда не скучали.
Зато был человек, которому не хватало Гоги. Которому было трудно жить без него, не видеть его хотя бы раз в два дня, хотя бы один, всего лишь один раз в неделю.
Когда я снова пришла в госпиталь, было это спустя два дня после папиного письма, ко мне подошла Капочка.
Мне подумалось, что она специально подстерегает меня возле моей палаты.
— Ты мне нужна, — сказала Капочка своим тихим, невыразительным, словно бы притушенным голосом. — Удели мне пару минут, если можешь…
— Могу, конечно, — сказала я.
Она прошла в глубь коридора, и я пошла вслед за нею.
— Ты не знаешь, где Гога? — сразу спросила Капочка.
Я покачала головой:
— Нет, не знаю.
— Он не говорил, что уезжает куда-нибудь?
— Конечно, не говорил, он никогда не говорит, и Аристарх тоже. Правда, на этот раз Аристарх предупредил нас с бабушкой, чтобы мы не забывали накладывать цепочку, потому что он уезжает на две недели.
— Предупредил? — повторила Капочка. — Почему же он предупредил вас с бабушкой, ведь остался же Гога, он мог сказать Гоге, разве не так?
— Мог, — отвечала я. В самом деле, почему эта мысль не пришла и мне в голову? Ведь Гога вроде бы остался… — Не знаю, — произнесла я несколько растерянно. — Просто ничего не знаю…
— А я знаю, — сказала Капочка. Подняла на меня свои глаза неопределенного цвета, не то темно-зеленого, не то карего, чуть косящие, бледные губы ее были плотно сжаты, казалось, она боится слов, которые могут у нее нечаянно вырваться, силой сдерживает себя и все-таки до конца не может сдержаться. — Ты, случайно, не видела, к нему ходят женщины?
Спросив меня, она опустила глаза, должно быть, ей было совестно встречаться со мною взглядом.
— Видела, — честно призналась я. Ресницы ее дрогнули, однако она не подняла глаз, а я продолжала: — Только я не знаю, к кому они ходят, к Аристарху или к Гоге.
— Правда? — Капочка подняла глаза, и я подивилась внезапному горячему, живому их блеску. — Не врешь? Правду говоришь, что не знаешь?
— Конечно, правду, — ответила я.
— Вот что, — сказала Капочка, вновь опустив глаза, ресницы темным полукружьем легли на ее щеки. — Мне бы хотелось знать, когда приедет Гога..
Я сказала:
— Хорошо, как только он приедет, тут же скажу вам..
— И еще. — Капочка понизила и без того тихий свой голос. — Если к нему кто-то придет, то ты, в общем, понятно?
«Более чем», — хотелось мне ответить, так обычно говорил папа, когда мама спрашивала его, все ли он понял, однако вместо этого я сказала коротко:
— Понятно.
Капочка кивнула мне. Потом быстро пробежала по коридору на следующий этаж. И — нет ее, как не было.
В тот вечер, когда я вернулась из госпиталя, я увидела Гогу. Он сидел на корточках в ванной, топил сухими березовыми кругляшами дровяную колонку.
— Салют, — сказал Гога. — Салют и тысяча приветов молодому поколению нашей не очень населенной квартиры!
— Здравствуйте, — сказала я.
Отблеск огня играл на Гогином жирном лице, отражался золотистыми бликами в его выпуклых, широко вырезанных глазах.
— Мне никто не звонил? — спросил Гога, бросив в топку аккуратный медового цвета кругляш.
— Если бы! — ответила я. — Если бы никто!
— А что, много? — с надеждой спросил он.
— А как вы думаете?
Им звонили с утра до вечера. То ему, то Аристарху, не друзья, друзей у них не было, звонили нужные люди, деловые знакомые, случайные приятели, партнеры по преферансу, сослуживцы. И, конечно, звонили женщины, разными голосами — низкими, высокими, хриплыми, ясными, тонкими, пронзительными или густыми, протяжными, больше звонили Гоге, реже Аристарху.
— Это хорошо, — сказал Гога. — Люблю, когда телефон звонит без передыху.
Я хотела сказать: в таком случае подходите сами, а то до того надоедает все время бегать на все звонки и отвечать: нет, не знаю, когда будут, ушли, уехали, ничего не просили передать…
И опять не сказала ни слова. Постеснялась.
В ванной было уже не тепло, а жарко. Гога открыл кран, полилась горячая, исходившая паром вода.