Отец незаметно вытер глаза ладонью, мельком глянул на сына, смущенно пробормотал:
— Черт знает что за силища!
А Вершилов сделал вид, что ничего не заметил, и потому не произнес ни слова, как не слышал. И потом, по дороге домой, оба они молчали, только уже на лестнице, возле своей двери, отец сказал:
— А ведь он предчувствовал свою смерть…
— Кто? — переспросил Вершилов, уже далекий мыслями от концерта.
— Так, никто, — коротко ответил отец и больше не говорил ни о чем, тем более что мама открыла дверь, сказала:
— Наконец-то! Я уже два раза чайник подогревала…
Весь вечер они говорили с мамой о чем-то, теперь и не вспомнить о чем. Отец молча читал газету, потом рано лег спать, а Вершилов ночью проснулся и вдруг вспомнил то, что сказал отец, а вспомнив, понял: отец говорил о Моцарте, о том, что молодой Моцарт написал «Реквием» на свою, собственную смерть. И это потрясло отца.
«Что за силища», — вновь зазвучали в его ушах слова, сказанные отцом, когда они шли из консерватории.
Отец… Как много было в нем непосредственного, почти детского, но наряду с тем он казался расчетливым, рациональным, особенно тогда, когда изрекал свои общедоступные истины…
Вершилов почувствовал слезы на глазах, все чаще так случалось с ним в последнее время, когда он вспоминал об отце, о маме, о том времени, которое никогда, ни за что не вернуть…
Может быть, это и была старость, когда горюешь о безвозвратно ушедшем и не можешь сдержать слез?..
Он задумался, не расслышал стука в дверь. Вошла Зоя Ярославна. Он поднял голову, несколько мгновений недоуменно смотрел на нее, потом вспомнил то, что следовало вспомнить.
— Уже обход? — спросил.
— Уже, — ответила она. — Пошли, нас ждут.
Он встал, поправил белую шапочку на голове, застегнул халат на все пуговицы и вместе с Зоей Ярославной вышел из кабинета.
Но тут же вернулся обратно, взял со стола тетрадь в бирюзовой обложке, бережно спрятал в верхний ящик стола. Пусть полежит подальше от постороннего глаза, пусть, до поры до времени…
ПОВЕСТИ
Я НАПИШУ ТЕБЕ
Серафима Сергеевна приехала в Карловы Вары поздней осенью, в конце октября, когда уже отшумела, отцвела праздничная яркость курортного лета.
Утрами деревья в саду, окружавшем санаторий, казались недвижно застывшими, думалось, тронешь рукой ветку — и она хрустнет мгновенно, а то и начисто сломится, схваченная крепким ночным морозцем.
Горы вдалеке зазолотились, пожелтели, туман курился над вершинами, старожилы говорили:
— Быть морозу вот-вот…
«Сколько же я здесь не была?» — подумала Серафима Сергеевна, стала подсчитывать про себя: оказалось, без малого сорок лет. Да, можно сказать, все сорок.
Последний раз она остановилась в Карловы-Вары со своей частью в сорок четвертом. Тогда ей предстояло перевести допрос немцев.
Комбат сказал ей:
— Потрудись, Симочка, недолго осталось…
Оба они — и комбат, и она сама — думали, никто ни о чем не подозревает, ни о чем не догадывается, но всем в части давно было уже известно: у комбата с младшим лейтенантом из седьмого отдела Симочкой Бахрушиной любовь. Самая что ни на есть…
Симочка была хорошенькая, сознавала свою привлекательность, темноглазая, темно-русая, тугие розовые щеки в крохотных родинках, длиннющие ресницы, из-за ресниц блестящие глаза ее казались чуть притушенными, взгляд как бы туманный, матовый. Комбат говорил подчас:
— Чересчур ты красивая, уж и так хороша, а все никак не можешь остановиться…
Она делала вид, будто ее сердят его слова.
— Будет тебе, ну, чего придумываешь, в самом деле? — Но от себя не могла скрыть: непритворно радовалась тому, что он говорил.
Не ожидала, что привяжется к нему так сильно. Не стесняясь, спрашивала:
— Неужели, когда кончится война, мы с тобой расстанемся навеки?
— Зачем ты так, Сима? — отвечал он. — При чем здесь «навеки», когда мы все не навеки?
Пытался отшутиться, но она оставалась серьезной, неулыбчивой, а он, подобно большинству мужчин, не признавал никаких кардинальных перемен в жизни, не любил, просто на дух не выносил выяснения отношений.
— Пусть сперва кончится война, — говорил.
И она надеялась, ночами подолгу не спала, все представляла себе, как-то они заживут с Васей на гражданке, заживут открыто, не таясь, ни от кого не прячась.
Он, к слову, не пытался скрыть от нее ничего. В первый же день рассказал: женат, двое детей, жена педагог в школе.
— Красивая? — спросила Сима, ждала затаив дыхание: что-то он скажет?
— Вроде бы неплохая, — ответил он.
— Покажи карточку, — попросила она.
Ответ его обрадовал Симу:
— Нет у меня ее карточки.
— Нет? — Сима не сумела скрыть своей радости: стало быть, не очень-то он любит свою жену, если не хранит при себе ее карточки.
— Я тебе лучше своих ребятишек покажу, — сказал он.
Ребятишки, девочка лет девяти на вид и мальчик, года на три, на четыре младше ее, походили на отца, большеротые, лобастые, у обоих одинаково горячие, должно быть, темно-карие, как и у него, глаза, широко вырезанные, открытые.
— Хороши у меня наследники? — спросил он горделиво.
— Хороши.
Сима покривила душой, слукавила: ребята ей совсем не понравились, но зачем же обижать его? Наверно, ему собственные дети кажутся лучше, красивее всех.
И все-таки, несмотря ни на что, она задумала отбить его от семьи. Разве так не бывает? Ее собственный дядя, брат мамы, уже немолодой, за тридцать, взял да и бросил свою жену и сына, ушел к другой женщине. Сима видела ее как-то: ничего особенного, женщина как женщина, а вот, поди ж ты, сумела настоять на своем, увести от жены и сына. Неужели она, Сима, так не сумеет?
…В дверь постучали. Вошла молоденькая сестра в бледно-голубом халате, улыбнулась заученно-ласково:
— Пани к доктору, на пятый этаж, кабинет пятьсот семь.
— Хорошо, — сказала Серафима Сергеевна, — сейчас иду.
Доктор, моложавый, очень важный на вид, лоб озабоченно нахмурен, брови сдвинуты домиком, долго, пытливо расспрашивал ее о болезнях, которыми она когда-либо болела, хотя перед ним лежал ее лечебный лист, в котором все было подробно описано. Но, может быть, он не мог разобрать почерк регистратора?
— У меня изрядный букет хвороб, — сказала Серафима Сергеевна.
Не поднимая головы, молодой врач хмуро кивал, а сам писал что-то на большом листе бумаги шариковой ручкой красивого изумрудного цвета.
Он немного походил на Олега, ее бывшего зятя, с которым дочка прожила около полутора лет.
При мысли о дочке сердце ее сжалось.
Как-то она там, без нее? Такая неумелая, несмотря на свои годы, такая какая-то незащищенная, хотя и кажется с виду строптивой, ершистой, но на самом-то деле во многом совершенно беспомощная…
Дочку звали Васена, но Серафима Сергеевна звала ее Вася, и все, кто ее знал, также звали Васену Васей.
«Когда-нибудь, — думала Серафима Сергеевна, — когда-нибудь я расскажу ей о Васе, которого я любила и с кем не пришлось жить вместе».
Но вот дочь выросла, стала взрослой, даже очень взрослой, а она, мать, так и не рассказала ей ничего. Может быть, потому, что дочь, она заметила, сильнее привязана к отцу, чем к ней.
— У вас есть дети? — спросил молодой доктор.
— Есть, — ответила она. — Дочь.
Акцент у него был резкий, так обычно говорили по-русски немцы, словно рот набит камешками.
— Что делает ваша дочь?
— Она артистка.
Лицо доктора чуть оживилось. Должно быть, ему нравятся артистки.
— Артистка, — повторил он, впервые глянув на Серафиму Сергеевну светло-голубыми, почти прозрачными глазами. — Это хорошо.
И опять стал писать, опустив голову.
Снова вошла давешняя сестра, доктор сказал ей что-то по-чешски, сестра кивнула, потом взглянула на Серафиму Сергеевну.