Накрыл меня марлевым пологом, чтобы комары не кусали, и ушел и опять пришел и еще кого-то принес на руках.
Было это в лесу. В вышине гудело и грохотало, позднее нам сказали, это были фашистские самолеты; они хотели убить всех ребят, а он не дал, он вынес нас из дома, да, наверное, не он один, просто я не помню больше никого, и отнес в лес, и там в лесу было, должно быть, все-таки спокойней, чем в доме…
Его звали Алексей Кондратьевич, а мы его звали дядя Лека.
Я повернулась к нему и сказала:
— Ну, здравствуйте, дядя Лека!
Он вздрогнул, снял шляпу — как же у него поседели волосы, совсем белые стали! — провел ладонью по волосам, прикусил нижнюю губу.
— А вы… вы кто? — спросил он.
Пальцы его между тем нажали кнопку транзистора, и музыка умолкла.
Я назвала себя.
— Помните меня?
Я предвидела его ответ. Что ж, ничего удивительного, столько лет пробежало, и я, надо думать, изменилась.
— К тому же нас там было что-то около ста, — сказала я.
— Сто одиннадцать, — сказал он.
— А я все помню, — сказала я. — Помню, как вы несли меня в лес, чтобы укрыть там от налетов, и всех остальных ребят тоже вынесли в лес, только не помню, кто нес наши кровати.
— Истопник Сережа, на протезе, безногий, потом санитарка Настя и молодые врачи Вадим и Миша.
— Никого я не помню, — сказала я. — Только одну женщину хорошо запомнила, она была толстая и вокруг головы коса, и она в лесу давала нам молоко. Мы пили тогда прямо из бутылок.
— Это была диетсестра Капа.
— Как-то она рассердилась на меня, сказала: «Вот лышенько мне досталось!..»
Он улыбнулся:
— Вас было много, она одна, иной раз терпения не хватало.
— А почему же у вас всегда хватало терпения на всех нас?
— Разве? Да нет, должно быть, тоже случалось, срывался…
— Нет, — сказала я. — Чего не было, того не было, вы ни разу ни на кого не повысили голоса. Ни одного раза!
Он смотрел на меня, сдвинув брови.
— Как, вспомнили? — спросила я.
Он снова прикусил нижнюю губу, глаза его потемнели.
— Скажи, у тебя была сестренка? Да?
— Была, — ответила я. — Нина, помните? Она приезжала с мамой ко мне из Ленинграда.
— Однажды она привезла тебе «Мойдодыр» Чуковского.
— Верно. И я обычно прятала «Мойдодыр» под подушкой.
— И тогда, когда тебя принесли в лес, ты взяла с собой «Мойдодыр».
— Так вы же все помните! — воскликнула я. — Вы же ничего не позабыли!
— Какой был страшный налет тогда! — сказал он. — Над нашим домом висел флаг с красным крестом, и на крыше мы, врачи, вывели камнями: «Детский костнотуберкулезный санаторий», а фашистские летчики сбросили на эту самую крышу столько зажигалок!
— И вы их тушили? — спросила я.
— Нет, я был в лесу, их тушили другие врачи…
— А где тетя Капа? — спросила я.
— Живет под Челябинском; и Сережа жив, он в Москве, а Настя умерла. Миша позднее пошел на фронт, погиб в боях за Ростов, а Вадим жив. Хочешь его видеть?
— Хочу, хотя смутно помню его.
— Увидишь — вспомнишь, вот так, как я тебя вспомнил.
— Ну, не сразу…
— Что же ты хочешь? Как ни говори, годы.
— Зато я вас сразу узнала, несмотря ни на какие годы.
— Ты моложе, у тебя глаза острее.
— У вас на все готовый ответ, — засмеялась я.
— Мы встречаемся каждый год здесь, в Сокольниках, возле пруда, в День Победы, — сказал он. — Те, кто остался жив, кто в это время здесь, в Москве.
— Я тоже приду, — сказала я. — Можно?
Вместо ответа он поднял руку, провел ею по моей голове. Вдруг почудилось, не было всех этих лет, не было последующей жизни, мы снова вернулись назад, в те первые дни войны, и я, маленькая, беспомощная, но крепко-накрепко защищенная от злых людей, от комаров, от самого неба, ставшего внезапно страшным, прижимаюсь к его плечу, а он бережно держит меня на своих руках, и пахнет от него знакомым надежным запахом — йодом, землей, хвоей, ведь мы в сосновом лесу, может быть, поэтому сильнее всего запах хвои, и он глядит на меня глазами, которые изо всех сил стремятся быть веселыми, а это им не очень-то удается, и говорит своим характерным говором — с неясной буквой «л» и раскатистым просторным «р»:
«Не бойся, милая, все будет хорошо, все будет хорошо».
Чем отплатить мне за его бесценную доброту, за непоказное стремление сохранить мою жизнь, сберечь меня, успокоить и защитить? Какие отыскать слова, чтобы он понял: я никогда не забывала его, я буду постоянно, пока жива, любить его и стараться воздать ему добром за добро, за жизнь, которую он заново подарил мне…
Мимо пробежал давешний мальчик, снисходительно оглядел нас и опять убежал по каким-то своим, никому, кроме него, не ведомым делам. Мы проводили его взглядом. И дядя Лека сказал:
— Ты была тогда вроде бы такая же, не правда ли?
Я кивнула.
Он снова погладил меня по голове, улыбнулся. А я заплакала.
Помню, я не плакала тогда, когда он спас меня, унеся в лес, под прикрытие деревьев. И позднее не плакала, когда нас, всех сто одиннадцать детей, посадили в вагоны и отвезли на восток, в Сибирь.
И дядя Лека стоял на перроне и говорил что-то, что, уже и не вспомнить, а мы уезжали с другими врачами, была глубокая осень, кажется, кто-то заплакал, а я нет, не плакала.
А сейчас не сумела совладать с собой. Слезы лились из моих глаз, я всхлипывала и, словно маленькая, крепко держала его за руку обеими ладонями, и он не утешал, не уговаривал, смотрел на меня молча и, подобно мне, должно быть, не чувствовал, как время от времени каплет сверху на нас редкий дождь, который, наверное, еще немного — и разыграется вовсю…
Отчим
Примерно два раза в неделю я ездила навестить бабушку. Трамвай номер десять вез меня через весь город к Калужской площади; синим саблевым блеском отсвечивали рельсы, звенел звонок вагоновожатого, на остановках всё новые пассажиры, шумя и толкаясь, вливались в вагон, в то время как другие пассажиры продирались к выходу.
Если удавалось захватить место у окна, я блаженствовала, ленивым, скучающим взглядом окидывая всех тех, кто теснился возле меня.
Большей частью мне в голову приходили одни и те же мысли — об отчиме. Моя мама любила его и верила ему, а он изменял ей, я это знала. И знала также, что, предавая маму, он все же не хочет потерять ее и боится, ненавидит меня.
Было мне в ту пору четырнадцать лет, и, хотя я отличалась доверчивостью, присущей такому возрасту, я в то же время была наблюдательна. Инстинкт заменял мне опыт, я бессознательно чувствовала — надо молчать и только молчать.
До сих пор не могу не удивляться собственной неожиданной для самой себя выдержке, каменному своему молчанию.
Я желала лишь одного: чтобы мама ничего не узнала, потому что своим маленьким уязвленным сердцем, уязвленным оттого, что я страдала, не могла не страдать за маму, я понимала — мама не выдержит, рухнет.
А отчим не верил мне, моему молчанию. И, будучи от природы подлым, полагал, что в конце концов я предам его. Ведь мы, люди, обычно судим о других по себе.
Мне нелегко жилось дома, потому я с особенной охотой ездила к бабушке. Она и дедушка обитали в двухэтажном особняке, неподалеку от Калужской площади, на Коровьем валу. У них были две небольшие, всегда жарко натопленные комнаты, на кухне русская печь с лежанкой, на подоконниках цветы — азалия в горшке, мальва и герань.
Едва я войду в дверь, как бабушка уже лезет за круглое настенное зеркало: там хранились журналы, которые бабушка специально покупала для меня: «Вокруг света», «Мир приключений», «Чудак» и «Бегемот».
— Вот, читай! — скажет бабушка, и милое синеглазое лицо ее светлеет от улыбки.
Я сажусь за стол, а она проворно и ловко суетится, ходит из кухни в комнату; вот уже звенят на столе чашки, появился свежий, только-только из печки яблочный пирог с верхушкой-клеточкой, шумит самовар, вьется пар над чашками. Как тепло, как уютно в бабушкином доме! Здесь легко дышится, здесь меня любят и радуются, когда я приезжаю.