В субботу вечером пришли гости. Мы усадили их в дедушкиной комнате, она была меньше маминой, но больше моей, однако в маминой комнате стоял рояль, а в дедушкиной мы поставили стол, недавно купленный мамой, очень удобный, с отвинчивающимися ножками. Обычно он стоял в лоджии, а мы обедали на кухне, за маленьким столом.
Гостей было немного: Антон с мамой, Агния Сергеевна, которую дедушка специально ездил приглашать на проспект Мира, и еще должна была прийти мамина приятельница Алла Петровна.
Алла Петровна вместе с мамой преподавала в училище.
Агния Сергеевна, как мне показалось, постарела, как-то вся ссохлась. Должно быть, она скучала на новом месте, хотя ей, как заслуженному врачу, дали хорошую однокомнатную квартиру в кирпичном доме, с потолком не в пример нашему высотой в три метра. Но Агния Сергеевна, как только пришла, сразу же нам заявила, что охотно поменялась бы в наш район, не поглядела бы на то, что дом блочный, ни на потолок в два семьдесят, только бы быть поближе к старым друзьям.
И дедушка, внезапно растрогавшись от этих ее слов, клятвенно пообещал, что непременно отыщет для нее подходящий обмен.
Последней пришла мамина сослуживица Алла Петровна.
Не знаю, может быть, она и была красавица, во всяком случае, держала она себя так, как могла бы держать только самая заправская красавица. Остановилась в дверях, постояла немного, чтобы мы все вдосталь полюбовались ею, потом с улыбкой оглядела нас.
— Вот и я, — сказала, картинным жестом поправляя челку на лбу.
— Мы вас заждались, Аллочка, — сказала мама.
— К вам добираться — легче уж прямиком в Тулу или в Ясную Поляну, — ответила Алла Петровна и первая засмеялась, хотя, по-моему, не было ровно ничего смешного в том, что́ она сказала.
Мне она не понравилась с первого же взгляда.
Она была худой, высокой, почти такого же роста, как мой папа. Одета в яркое платье, что-то синее, малиновое и лиловое, не то полосы, не то какие-то зигзаги. На шее бусы. На руках по два браслета. В ушах длинные серьги.
На низкий лоб спускалась густая темно-рыжая челка, веки обведены синим, пышные губы намазаны малинового цвета жирной помадой. Нижняя губа толще верхней; кажется, такие вот губы принято называть капризными.
Она подняла руки, бренча браслетами, расчесала волосы. Серьги ее сверкали при каждом движении, бусы перламутрово переливались, и вся она казалась какой-то яркой, с блестящим оперением птицей.
Я спросила Антона:
— Она тебе нравится?
Он ответил не сразу:
— Еще не успел разобраться.
— А все-таки?
— Вроде скорее нет.
— И мне тоже нет.
А она оглядела меня с головы до ног, словно догадывалась, что я говорю о ней, подозвала к себе своей бренчащей рукой.
— Подойди ко мне, Катя. Я давно уже хотела с тобой познакомиться.
Я подошла.
— Ты учишься в седьмом классе?
— Перешла в восьмой.
— Уже совсем большая, — рассеянно определила она.
Я кивнула. Что тут скажешь? Большая так большая.
— Я себя помню в твои годы, — продолжала она. — Я уже тогда поняла, что главное в моей жизни — музыка.
— А Катя у нас к музыке равнодушна, — сказала мама.
— Медведь на ухо наступил, — сказала я.
Она засмеялась:
— Как? Какой медведь?
— Это такая поговорка, — ответила я, с досадой чувствуя, что краснею.
— Да, ты уже совсем большая, — сказала она еще раз, думая, очевидно, о другом.
Это наше новоселье запомнилось мне надолго. Запомнилось потому, что впервые в жизни я почувствовала, что ненавижу женщину, не сделавшую мне, по совести говоря, ничего плохого, и все-таки я ненавидела ее до того, что просто задыхалась от переполнявшего меня отвращения к ее голосу, к ее бренчащим браслетам и бусам, ко всему ее тщательно сделанному, заботливо ухоженному облику.
Может быть, правду говорят, что дети и собаки особенно чутко ощущают фальшь. А она была фальшива до самых кончиков своих блестящих огненно-коралловых ногтей.
Ненатурально смеялась, свысока хвалила мамины пироги, снисходительно поглядывала на тихую Зиновию Семеновну, делала вид, что внимательно слушает дедушку, рассказывавшего о том, как выглядела в старое время Москва. Очевидно, она изо всех сил старалась понравиться всем и потому каждому говорила сладкие слова: уверяла дедушку, что он выглядит куда моложе своих лет, и так же откровенно льстила маме, говоря, что мама сегодня особенно красива, хотя никто никогда не считал мою маму красивой. И мне она сказала, что, когда я вырасту, я буду такой же красивой, как мама, а я угрюмо молчала все время…
О себе самой Алла Петровна говорила с уважением. Она, как видно, считала, что оказала маме огромную честь, придя к ней в гости, и я удивлялась про себя: неужели мама не видит всего этого?
Мы пили чай, и Алла Петровна, картинно отставив мизинец, — о, как я ненавидела этот оттопыренный, с острым коралловым ногтем палец! — рассказывала о каком-то профессоре консерватории, которого она называла «метр». Она говорила о нем так:
— Встреча с метром оказалась для меня знаменательной. Это была поистине очень важная встреча. Потому что, как выяснилось в будущем, он оказал большое влияние на мое формирование как музыканта.
Можно было подумать, что главной задачей этого метра являлось влияние на ее формирование!
— Конечно, — говорила она еще, — для подлинного музыканта личное обаяние играет огромную роль!
И при этом щурила глаза и откидывала назад голову, чтобы дать нам полюбоваться ее белой шеей с намотанными на нее тремя рядами бус. Весь ее вид как бы кричал:
«Смотрите на меня, впитывайте в себя каждое мое движение, смотрите и понимайте и цените, вот оно, личное мое обаяние, какого ни у кого из вас нет и в помине!»
А мама, моя милая, простодушная мама, ничего не замечала или, может быть, не хотела замечать и вся лучилась от радости, оттого что принимает у себя долгожданных гостей.
К счастью, Алла Петровна после чая собралась уходить.
Мама и папа уговаривали ее посидеть еще немного, но она заявила, что ей предстоит важное свидание и она торопится, и все это говорилось с таким видом, будто то, что она пришла к нам, вовсе не значительное дело, а вот ей еще предстоит свидание, и это свидание гораздо более интересно и важно для нее.
Когда она наконец ушла, мне показалось, все вздохнули свободней.
Агния Сергеевна сказала:
— Завидую таким вот людям.
— Почему? — удивилась мама.
— Умеют себя поставить.
— Да, — сказал папа, — видать, она о себе самого что ни на есть высокого мнения.
— Она хороший педагог, — сказала мама.
Тут уж я вскипела:
— Хороший педагог? Но ведь ты, мама, тоже хороший педагог, тебе даже в прошлом году дали медаль за работу!
— Перестань, Катя, — остановила меня мама.
— Не перестану! Почему же ты не говоришь о том, кто повлиял на твое формирование? И не считаешь себя выше всех?
— Катя! — снова строго сказала мама.
— Что — Катя? — спросила я. — Ведь она педагог, то же самое, что и ты, а ведет себя так, будто первая на свете красавица…
Дедушка, которого Алла Петровна пыталась улестить в течение всего вечера, неподкупно произнес:
— Красавица! Вся раскрашенная, намазанная, аж в глазах рябит, когда на нее глядишь.
— И никакой она не музыкант-исполнитель, — сказала я, ободренная дедушкиной поддержкой. — Не Виктория Постникова.
— И не Святослав Рихтер, — вставил Антон, который до этого молча сидел и слушал нас.
Тут все засмеялись и разом перестали говорить об Алле Петровне, как не было ее никогда, и мама сказала:
— Антон, пойдем, поиграешь нам…
— Что сыграть? — спросил Антон.
— «Патетическую сонату»…
Мы перешли в мамину комнату. Хотя там было тесно из-за рояля, но мы все все-таки уселись и стали слушать Антона. Мама после сказала, что он с каждым днем играет все лучше.
А потом Зиновия Семеновна подошла к маме, сжала обеими руками ее руку и тихо произнесла: