Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В подобных условиях попытку отстоять частное, защиту обычного, борьбу за интимность, у которой отнимают собственное место, время, реальность, осмысленную речь, можно рассматривать как неклассическое измерение или новое поле политической борьбы. Именно так формулировала свой авангардистский подход к теме семейного и женского американский кинорежиссер Сью Фридрих в знаменитой фразе: «Личное и есть политическое» («The personal is political»). Этим, в частности, был продиктован фильм-дознание С. Фридрих о детстве и юности ее матери в нацистской Германии «Связующие узы» («The Ties That Bind», 1984)229.

Тот факт, что границ между «ними» и «нами», государством и семьей, властью и человеком – границ, спасительных для многих летописцев коммунистического эксперимента над обществом и людьми, – в книге Эстерхази нет, выступает, может быть, самой существенной, самой, кажется, мучительной для автора чертой устроенной таким образом жизни и, вместе с тем, самым решительным, причем прямым, не косвенным и не сторонним, этой жизни обвинением. Приговор тоталитарной реальности (или ее сравнительно более мягкому (?) варианту – кадаровскому «гуляш-социализму») выносится ее собственными средствами, опять-таки не извне этой реальности, а изнутри. Перед нами – не отстраненная притча, сублимированная до всегда и везде, а хронометрированная и неукоснительная повседневность. Но это – именно приговор. И моральная позиция, право на нее и ее возможность – еще один парадокс – обеспечены тут именно положением внутри ситуации, исключающим какое бы то ни было нарциссическое превосходство230.

Тоталитарная власть ставит клеймо предателя на тех, кто не сотрудничает с ней, круг близких и своих – напротив, на тех, кто с ней сотрудничает. При этом власть нередко использует лояльность по отношению к близким к качестве залога, либо подталкивая тем самым к сотрудничеству с ней, либо ставя на индивиде ложное клеймо отступника (вечные подозрения своих, что NN – стукач, агент, «раскололся» и т.п.). Кажущийся неустранимым драматизм положения отца автора в «Исправленном издании» состоит, кроме прочего, в том, что предательство по отношению к семье (а Петер Эстерхази упрекает отца именно в том, что «он не открыл нам свои деяния, не раскаялся, не выразил сожаления о том, что темная сторона души его одержала над ним победу») мотивируется для описываемого героя и анонимного общего мнения именно лояльностью близким: дескать, что было делать человеку с четырьмя детьми и т.д. Между тем, процитированные слова о раскаянии, как представляется, указывают возможный выход из неразрешимого конфликта. Покаяние и ответное прощение выводило бы отношения из заклятого круга «всепоглощающих институтов» на совсем иной уровень – назовем его символическим. Это повлекло бы за собой принципиально иное определение человека и его взаимоотношений с другими как отношений универсальных, всеобщих (в духе кантовского категорического императива). Собственно, только здесь, в таких рамках, допустимо и осмысленно было бы говорить о морали.

Еще одно короткое отступление. Редкие отечественные историки «классического» тоталитаризма, да и то, кажется, лишь в последнее время, стали уходить от демонизации его вождей, упора на карательно-принудительный характер режима, его единоспасающую, подминающую всё и вся идеологию и начали обращать внимание на практику повседневной адаптации каждого человека, каждой семьи и всех других микросообществ к обыденным обстоятельствам. Это поворот важный и многообещающий. Стоит так посмотреть на дело, и на первый план анализа выходят тактики выживания, логика и аргументы самоуговаривания, приспособление к повседневности, формирование пространственной и временной структуры двойной жизни и двойной речи при сознании их халтурной, анекдотической поддельности231, формы выражения и снятия возникающих здесь внутренних и межличностных противоречий, напряжений, конфликтов (деформация и разрушение языка, непомерная усталость, всегдашняя взвинченность и, вместе с тем, круглосуточное – на каждом шагу – впадание в спячку, сексуальная агрессия, домашняя тирания, пьянство и проч.). Кстати сказать, более поздние и «слабые» формы авторитаризма, как мне кажется, ретроспективно бросают иной свет и на «классические» репрессивные периоды существования тоталитарных обществ-государств. Одними репрессиями и идеологическим давлением вряд ли можно было построить многоуровневый, разветвленный, казавшийся нормальным, по-своему динамичным и даже похожим на современность (модерность) социальный порядок, который действовал в жизнях и умах сотен миллионов людей на протяжении нескольких десятилетий. Признать его фактом, а этот факт своим, частью собственной жизни – нужнейший шаг к осознанию произошедшего, к тому, чтобы сделать его действительно прошлым.

Но вернемся к роману Петера Эстерхази, и это последнее, что я хотел бы здесь и сейчас о нем сказать. Перед нами – книга. А значит, Эстерхази – не пассивная жертва обстоятельств, он и в них, обстоятельствах, в ней, книге, при всей невыносимости, остается писателем. Однако эта роль тоже парадоксальным образом трансформирована. Текст «Исправленного издания» построен на сращении и борьбе, перекличке и взаимоуничтожении фактически двух текстов, причем оба можно считать документальными232. Мы читаем поденный комментарий автора к поденным же, датированным сводкам его отца, отправленным им в бдительные органы, и на каждой странице видим, как набранные красным шрифтом отцовские записи буквально на полуслове перехватывают, переплетают, пронизывают, разъедают авторские, и наоборот. Важно, что этот последний, авторский текст не исключает другой, отцовский, не описывает (цитирует) его как чью-то чужую речь, реплику подвластного автору персонажа, а принимает его как один из собственных голосов, вбирает в себя, взаимодействует с ним. Фирменная центонность постмодернистского письма оказывается преображенной. У нее теперь другая, историческая мотивировка и другая, этическая задача. К тому же, кроме двух данных пластов, в книге присутствует план венгерской исторической хроники нескольких десятилетий, краткие и датированные сообщения которой приводятся автором («Арестованы…», «Осуждены…», «Вынесен смертный приговор…», «Казнены…»), плюс сквозные отсылки к теме и образам предательства в мировой истории, психологии, литературе, искусстве и т.д., библиографический список источников прилагается.

Можно сказать по-другому: такое письмо, а значит, и литература выходят на иной уровень, открывают для себя новые возможности, в том числе – новую антропологическую оптику и опыт. В частности, новые горизонты обозначаются здесь для постмодерной «эго-романистики», где право на повествование вообще обеспечивается лишь документированно-личным высказыванием (после «смерти автора», объявленной в 1960-е гг., он воскрес, но вернулся, как часто бывает, с неожиданной стороны). Однако в романе Эстерхази слово, в том числе – слово авторское, получает иное, парадоксальное и предельное оправдание, когда литература, сама возможность речи обосновываются несамодостаточностью (авторского) «я» и признанием слабости отдельного, «только моего» слова, а может быть, и беспомощности слова как такового. Литература лишается каких бы то ни было привилегий, поскольку отказывается от внешнего, чужого и готового, будто бы давно и раз навсегда придуманного за нас (жертвует, может быть, важнейшим завоеванием литературы модерна – пантеистической гетерологией, флоберовской волей, способностью и правом говорить голосом других и от их имени). Таково, опять-таки, новое выражение свободы в античеловеческих обстоятельствах, свидетельством которых выступает книга Эстерхази: сознавая ограниченность и хрупкость, негарантированность и непобедоносность слова, каждый волен взять или не взять на себя ответственность его все-таки произнести. А это означает всегдашнюю возможность выбора другой позиции. И книга Эстерхази показывает: выбор (всегда) возможен, больше того, он не остается только возможностью, а на самом деле (всегда) сделан. Вот последняя, кинжальная фраза романа: «Жизнь моего отца есть прямое (и страшное) доказательство, что человек – существо свободное».

вернуться

229

См.: http://archive.sensesofcinema.com/contents/directors/02/friedrich. html.

вернуться

230

«В вопросах моральных мои полномочия распространяются исключительно на меня одного», – резонно писал Петер Надаш в эссе об известном восточногерманском поэте и правозащитнике Саше Андерсоне, оказавшемся сексотом «штази». Надаш и поставил в центр эссе не собственно Андерсона, а себя и свое поведение при кадаровском режиме; он приводит примеры и другого, нонконформистского поведения (Бела Сас, Иштван Эрши). См.: Надаш П. Наш бедный Саша Андерсон [1992] // Надаш П. Тренинги свободы: Избранные эссе. М.: Три квадрата, 2004. С. 82 – 121 (пер. Вяч. Середы).

вернуться

231

Ср. запись в календаре героя повести Андрея Платонова «Город Градов» (1928): «Зайти вечером постоять в красном уголке, а то сочтут отступником» (Платонов А. Избранное. М.: Московский рабочий, 1966. С. 158).

вернуться

232

Отвлекаюсь от важнейшей проблемы нового статуса документа после массовой фальсификации документов тоталитарными государствами ХХ в. и от влияния этой проблемы и практики на словесность. Одним – и ярчайшим – ответом литературы на совокупность подобных обстоятельств стал квазиисторический палеороман Данило Киша «Могила для Бориса Давидовича» (1976), где игра с (подложным) документом, претекстом, цитатой и т.п. определила поэтику книги, посвященной сталинским чисткам. См. об этом: Melic K. La fiction de l’histoire dans «Un Tombeau pour Boris Davidovitch» de Danilo Kiš // http://www.fabula.org/effet/interventions/18.php; Prstojevic A. «Un certain gout de l’archive» (sur l’obsession documentaire de Danilo Kis) // http://www.fabula.org/effet/interventions/13.php. Добавлю, что Петер Эстерхази был другом и внимательным читателем Киша (за указание на этот факт благодарю переводчика «Harmonia caelestis» и «Исправленного издания» Вячеслава Середу).

58
{"b":"852931","o":1}