— Вы, товарищ лейтенант, пессимизм не разводите. Я вот лично школу кончал в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом. Постарше всех здесь и потому имею звание с т а р ш е г о сержанта. И тем не менее считаю, что бояться слова «лекция» не следует и вспомнить школьную премудрость не так уж безнадежно трудно!
Говорил он сочным, звонким, словно специально поставленным, голосом, и нельзя понять — всерьез или в шутку.
— …И считаю необходимым занять линию обороны в первом ряду парт… — он запнулся, не зная, то ли нашел слово, но закончил бодро: — Как и положено фронтовикам.
Поправил пилотку, и сбоку на черных, коротко стриженных волосах проступили круглые (совсем круглые — как монета!) пятна седины.
— Вот так, товарищ лейтенант. Выполняйте!
Моряк улыбнулся.
— Линию обороны займем, как положено… Я лишь насчет вооружения хотел доложить: старенькие трехлинейки у нас и даже охотничьи ружья. А нужны автоматы… Вот я о чем. Смекаешь, старший сержант?
Посмотрел на Казарина, потом на Егора.
— Командир расчета (вот как: Гена-то, оказывается, был командиром расчета!) смекалистей нас всех — обзавелся ординарцем… А у ординарца — полковой миномет образца 1944 года… Ему в бой вступать сподручней…
Это ведь про Егора моряк сказал… Про Егора — что у него полковой миномет… Он сразу оказался в середине внимания, все на него посмотрели. Совсем он не готов к такому… И радостно, что его заметили славные эти люди, и надо что-то ответить… Но что?..
Тут раздался звонок, и старший сержант бесстрашно направился к дверям, увлекая за собой остальных. Те, что на костылях и с палками, отстали; процессия растянулась по двору. Девушки, столпившиеся у входа, расступились и ждали, пока войдут фронтовики.
Моряк слегка обнял Егора, нагнулся, спросил, как зовут, и сам представился Николаем Михайловым — и тут же к делу:
— Ты в школе немецкий учил? Да? Порядок! Поможешь мне? Да? Ну, я живу! Только уговор: я первый попросил и мне в первую очередь помогай! Идет? — Поправил кисть правой руки, заложил за борт шинели. — Понимаешь, с немцами воевал, а язык забыл. Не пришлось как-то с ними поговорить… Больше из автомата да гранатами… Буквы, конечно, помню, прочитаю… Готический вот не понимаю. Ты можешь? Готический можешь? Ну, кореш, я с тобой дружу!
Так и вошли в сумрачный вестибюль, а потом в высокую дверь Большой аудитории, где ряды скамеек поднимались к потолку и пыльные окна перекрещены бумажными полосками, наклеенными в сорок первом…
Старший сержант быстрей всех сориентировался — поднялся на ступеньку первого ряда, бочком-бочком к исходной позиции. За ним и остальные. Вслед за Геной — Егор, а сзади — моряк.
Уселись на дубовую скамью, поерзали, проверяя гладкость, оглядели кафедру, стоявшую напротив, — и только тогда поверилось, что стали студентами.
Егор достал самодельную тетрадку, сшитую из оберточной бумаги. Михайлов — великолепный блокнот в сафьяне и перламутровую авторучку. Заметив Егорово убожество, стеснительно стал оправдываться: друзья фронтовики, узнав, что поступает в университет, раздобыли такое трофейное великолепие… Потом, положив блокнот на узкий пюпитр, тянувшийся перед скамьями, вставил самописку левой рукой в пальцы правой и косо вывел число в уголке страницы. Писать было совсем неудобно — локоть висел… Посмотрел на кончик пера, вздохнул…
Гена попросил Егора достать свою чернильницу и тетрадку… Да раздумал — на такой узкой дощечке писать зажав перо зубами просто невозможно, лучше уж не пробовать, не расстраиваться.
Беспомощность их больно видеть; на душе — смятенность и обида, что в такой радостный день у них огорчение; и словно сам виноват, что не могут они приобщиться к самому простому и для каждого вроде бы доступному — записывать на лекции…
Егор сжимается от знакомой этой боли, которая не ослабевает оттого, что знакома, опускает назад в потертую противогазную сумку Гены чернильницу-непроливайку и толстую ручку, изгрызенную на конце… И сразу же смятенность, боль и обида за новых своих друзей отливаются в решение:
— Ребята, да вы не думайте… Мы вот как… Я буду записывать, а потом для вас перепишу. Только бумаги дайте — бумаги у меня нет.
Некоторое время они сидят не двигаясь. Потом Николай слегка толкнул его плечом, и в этом движении больше признательности, чем в иных словах. А Гена просто кивнул; хотел что-то сказать, но отвернулся. И началась лекция. В первый этот день каждое слово падало с кафедры как драгоценность, его ловили и некогда было перевести дух… И тяжело, и радостно, все устали, не все понималось, но слушали, слушали, удивляясь, что можно слушать удивительные эти слова, оторвавшись от сурового бытия, от фронтовых воспоминаний, от госпитальных историй, от жестокости военных лет.
Но позже, когда попривыкли, именно на лекциях, вопреки самим лекциям и в прямом с ними противоречии, понемногу осознавалось нечто болезненно-тревожное, что всегда исподволь мучило, порождало смятение и таилось как неясная, но жутковатая догадка. Что-то сдвигалось в понимании окружающего, и делалось еще горше, сложней и тяжелей.
С первых же дней проступило одно общее обстоятельство, хорошо, до оскомины известное из повседневности, однако здесь показавшееся особенно нарочитым. Не было такого предмета, излагая который преподаватели не старались бы почаще ссылаться на Сталина. Подчас одну и ту же цитату приходилось слышать, хоть и по разным поводам несколько раз на дню. Но одни и те же слова имели все ж один вполне определенный смысл, и, перенося его с одного на другое, преподаватели, сами того не желая, превращали цитату в пустышку, которую можно сунуть в рот любому младенцу — и тот как был, так и останется голодным.
И сам собой всплывал вопрос — зачем? Почему-древняя история не может обойтись без слов Сталина — ведь он не писал ни о Шумере, ни о Египте времен фараонов…
Приводили в тайное смущение и сами произведения корифея науки (иначе здесь его не называли). Спервоначала эпохальная его книга «Краткий курс» и статьи, собранные в другой гениальной книге, производили впечатление кристальной ясности и последовательности — все четко сформулировано, распределено по разделам и пунктам (первое, второе, третье… а, б, в…). Но странно — стоило перевернуть страницу, как начисто забывалось все на ней напечатанное. Труды его не поддавались конспектированию, их приходилось почти полностью переписывать или вызубривать к семинару. Ходили легенды о студентах, запомнивших «Краткий курс» наизусть, вступавших в спор с преподавателями насчет того, на какой странице какое положение стоит. Это считалось пределом знаний. Преподаватели, в свою очередь, случалось, огорошивали студентов вопросом — что сказано на такой-то странице «Краткого курса»…
И вот именно здесь и сейчас заныла заноза, которая давно сидела в памяти и казалась уже заросшей вглубь, незаметной, притихшей… Занозу всадил в свое время отец. Он одним из первых приобрел «Краткий курс», прочитал и не мог сдержать разочарования, а потом и возмущения ложью, подтасовками и передержками, заполнявшими книгу (все это говорилось, разумеется, лишь ближайшим друзьям и произносилось приглушенно, с оглядкой на дверь). Настоящая история еще дышала и жила в живой памяти; все знали по именам и портретам ее истинных героев, которые теперь напрочь отметались и поносились последними словами на только что отпечатанных страницах…
Тогда Егор ничего еще не мог понять и оценить, но возмущение отца запомнилось. И сейчас оно невольно вспоминалось, когда приходил к недоуменным вопросам, которые, само собой, дальше собственной головы не пускал, — и тем тяжелей они ложились на душу. Главный среди них — почему почти все участники событий оказались врагами, шпионами и вредителями, выступившими против дела, которому посвятили всю собственную жизнь? Объяснений в книге не находилось и отлично понималось, что спрашивать у кого-либо разъяснений нельзя — все требовалось принимать на веру, заучивать и произносить, когда спрашивали. Занятия смахивали на обязательный, хоть и скучноватый ритуал.