Литмир - Электронная Библиотека

Глядишь на фашистов — и чувствуешь, что самый лучик, идущий от глаз твоих и прикоснувшийся к ним, пачкается, марается в мерзости, в пакости, и хочется оттереть, отмыть глаза…

Это, наверное, потому еще, что лица их черны от загара и пыли, заросли щетиной… Есть и гладковыбритые, вымытые, прилизанные, но они — не менее грязны и мерзки.

У большинства на головах пилотки, фуражки, и немцы сохраняют неизменный вид фашистских солдат, и одно это их обличье отвратно.

Некоторые прикрываются от солнца носовым платком или куском маскировочной сетки. Один фриц в соломенной тюбетейке — единственное яркое пятнышко в мутно-сером потоке.

Иные идут босиком, перекинув через плечо кованые ботинки. И в этом тоже гадостность — мерзко видеть их грязные ноги, словно бы оставляющие следы на асфальте Садовой…

Общее у всех — к поясу привязан котелок или консервная банка и у всех как у одного из левого кармана френча торчит деревянная ложка.

И все на подбор — упитанные, гладкие. Нет ни одной изможденной физиономии…

Лица же в толпе зрителей худы и истощенны.

Но это не воспринимается как контраст — это граница двух несравнимых стихий. Морды фрицев, их сытость и гладкость принадлежат им так же, как ненавистные пилотки, фуражки, френчи, — и никто не хочет с ними ни в чем равняться…

Потом, по мере того как немцы колонна за колонной проходили через площадь и сворачивали вниз к Каланчевке, к вокзалам, просмотрев сотни и тысячи лиц, Егор начал отмечать про себя среди пленных среднего возраста, которых большинство, немногих совсем молодых, которым лет по семнадцать-восемнадцать… Взгляд выхватывал их из колонны и не отпускал… Они рядом, но стена войны и ненависти напрочь отделяет, отстраняет их в жуткий мир, из которого они появились, эти «гитлерюгенды»… И от того, что они твои однолетки, стена эта видна особенно остро и больно. Есть какая-то труднопонимаемая данность, невероятный факт в том, что они, выросшие в глубине Германии, недавно еще оравшие свое восторженное «хайль Гитлер», сегодня утром проходят по Красноворотской площади, в двух шагах от тебя, от твоего дома…

Пленные молчали, редко-редко кто перекинется словом; одни шли глядя прямо перед собой, другие — под ноги, но никто не смотрел в сторону, ни один не встретился взглядом со стоявшими по краю…

От колонны доносится запах как бы от стада животных или как в цирке… Это нисколько не удивляет, напротив, запах принимается с естественностью — он и должен быть таким… Фашисты…

Вон тот, с краю, краснохарий в пилотке, идет уставившись в пространство… Рукава закатаны под локоть… Здоровенные рыжеволосые руки, на которых закаменели мозоли от автомата… Чем иным может от него пахнуть?

Старик дернулся из толпы к конвоиру:

— Откуда стадо гонишь, сынок?

— С Первого Белорусского, — охотно, не отрывая глаз от пленных, ответил солдат.

В толпе засмеялись.

— Да бейте же их! Бейте! Люди! Бейте их! Чего глядите?! — истошно заверещала недалеко от Егора седая женщина, только что пробравшаяся вперед. — Бейте! Бейте! Бейте!.. — Закинула худые кулаки, затрясла над головой, упала на асфальт…

Ее подняли, вывели из толпы.

Вот и последняя колонна. Последний ряд.

Следом ползут поливальные машины, в нос ударяет хлорной известью. И простая эта мера предосторожности принимается собравшимися как достойное и единственно верное завершение всего увиденного.

39

Здание университета на Моховой ничем не отличалось от других. Грязно-серое, в черных потеках и белесых пятнах отбитой штукатурки, в разводах облупившейся камуфляжной краски. Но сейчас оно вдруг осветилось иным светом, выдвинулось навстречу — и Егор увидел его как бы отдельно от остальных и не сразу решился перейти Манежную площадь.

Там, в углах темноватого двора, призрачно проступили, едва намеченные серым по серому, каменные Герцен и Огарев…

Егор знал, что они здесь учились, но книжное это знание никогда не соотносилось с реальностью, а сейчас они одновременно с ним тут оказались и соединились с этим зданием, с этой дверью, в которую когда-то входили, с этими окнами, в которые некогда смотрели…

Какой-то миг он пробыл с ними — и вернулся в этой серый день июля сорок четвертого года… На двери кусок оберточной бумаги с чернильным объявлением… Чугунная лестница… Сыроватая полутьма… Приемная комиссия на втором этаже… Под тусклой лампочкой в коридоре — список документов… Аттестат… Красным карандашом подчеркнуто слово «подлинник»… Его-то как раз и не было, не прислали еще из деревни, была справка.

Вошел в комнату с огромными окнами, показавшуюся неоглядной, и не вдруг отыскал какую-то очень уж простецкого вида тетушку, сидевшую за пустым с чернильными пятнами столом…

Егор не сразу смог ее спросить… Ведь только что были Герцен и Огарев… И рисовались какие-то бородатые в золотых очках и сюртуках… Эта же смахивала на уборщицу… Может, и есть уборщица?.. Егор хотел уже выйти в коридор, подождать кого-то настоящего; и тут она сама спросила, и, услышав ее голос, он понял: она настоящая. И показал справку об окончании — нельзя ли подать заявление, а потом заменить подлинником?

Женщина, ему показалось, несколько подозрительно даже на него взглянула и отчужденно бросила, что нельзя. Этот ее взгляд и голос очень задели, почти обидели, и Егор поспешно вышел.

40

Он брел по городу, и оказался на Арбате, и понял, что идет к Ляле. Он все откладывал, пока суета и дела… Сейчас освободился — и ноги сами пошли.

Она представилась ярко и ясно, и голос зазвучал, и Егор с нетерпением поспешил, радостно ощущая единственность чувства к ней, волнуясь, позабыв все остальное.

Вот и дом ее… В окно заглянул… Оно показалось нежилым, пыльным… Там изнутри — плотные занавески задернуты наглухо. И уверенность, что увидит Лялю, сменилась тревогой. С предчувствием тяжелым вошел в парадное, без всякой надежды позвонил…

Долго ждал, пока за дверью послышались шаги… Похожи на Лялины… Но он не давал воли надежде.

Щелкнула цепочка. В приоткрытой двери — ее лицо… Егор смотрит — и не верит.

— Егорушка! Ты? Боже, как я испугалась! — Захлопнула дверь, сняла цепочку. — Кто ж это, думаю, в такую рань?.. Ну, заходи же скорей. Здравствуй.

Прижалась как-то незнакомо, подставила щеку… Егор не понял, что для поцелуя, и не поцеловал, конечно, а когда понял, очень смутился. И не покидала тревога, волнение лихорадочное, даже озноб какой-то…

Ляля вела его по темному коридору, и ему казалось — все мутится, расплывается, и сама она нереальна, сейчас рассеется…

В знакомой узкой комнатке полутьма от тяжелых занавесей. Белое пятно неубранной постели.

Они прошли в соседнюю большую комнату, где Егор никогда не бывал — на зиму она запиралась, чтоб не топить.

Там оказалось пианино, круглый стол и старинные стулья с шелковыми сиденьями потертыми — это все Егор в полумраке заметил.

Ляля раздернула гардины, и он увидел ее при дневном свете. И лихорадочное больное волнение еще усилилось, как бы обрело причину, нашло подтверждение… Егор испугался, ему показалось — Ляля больна, так странно было ее лицо… Вокруг глаз синева, а на щеках и у губ — словно бы мельчайшие морщинки… То есть морщин не видно — просто кожа слегка одрябла, обмякла как-то…

Ляля тотчас безошибочно перехватила этот его взгляд, жестковато-неприязненно посмотрела, отвернулась и бросила недовольно:

— Посиди минутку. — Вышла в маленькую комнату, плотно прикрыв дверь.

Тяжелое неясное чувство вины… Егор не мог понять, в чем виноват… Недовольный ее тон, хоть и мимолетный, почти неуловимый, усилил болезненное волнение, предчувствие чего-то нависшего, угрожающего…

На бархатной скатерти круглого стола знакомая вазочка: Флора, сеющая фарфоровые цветы. Комнатный сумрак пропитан застарелым запахом табака, которого раньше не было…

Егор все не может понять, почему ж Ляля так изменилась… Он чувствует, что пришел не вовремя, чем-то нарушил ее распорядок, и это тоже непонятно, странно. Она сказала «в такую рань», а ведь уже третий час дня… И этот запах — как в вагоне…

73
{"b":"852732","o":1}