Метельцын, как ни силился, не мог представить его капитаном. Щуплый, невысокий, в распузырившемся ватнике, перетянутом куском провода, в кирзовых сапогах… Да еще этот платок, повязанный неумелым узлом сзади шеи.
И вопреки несоответствиям — Метельцын поверил всему здесь сказанному. Поверил и не знал, как же теперь относиться к напарнику. Неловко вроде с капитаном говорить как с подсобником — указывать, приказывать, учить… Но ведь тот в деле связистском не понимает, значит, указывать надо… А он капитан, пароходом командовал, морские права в кармане — как же ему укажешь? Сам-то семилетку и ту не окончил, а капитана получил в подчинение… Вот так дела… Как эти щи расхлебать и как со своим подсобником кашу сварить?..
Метельцын даже ссутулился и некоторое время не решался смотреть на Лапшина, прятал глаза, отводил в сторону — не мог привыкнуть к неожиданно обнаружившимся обстоятельствам. А когда пообвыкся и глянул исподтишка на своего подсобника, в профиле его, проплывающем по фону темной реки, и впрямь увиделось что-то капитанское, устремленное в простор, гордое.
Лапшин между тем переборол горечь воспоминаний, поправил платок и окрепшим голосом раздельно сказал:
— Ну так вот: предложения их я не принял. Чем боцманом, думаю, — лучше на берегу кем-никем. Ни шторма тебе, ни заботы о команде — сам себе хозяин. Собрался и уехал с Печоры совсем. Ничего мне не надо.
Он твердо и сильно махнул рукой, отбрасывая прочь все, что было.
— Да ты, Петр Михалыч… вы не сомневайтесь, Петр Михалыч, все обойдется…
Метельцын понимал свою неспособность утешить. Он словно присутствовал при буре, сломавшей чье-то жилище, видел развалины и жалел пострадавших, но как восстановить разрушенное — не знал. От этого и за собой чудилась какая-то вина…
Так и шли они по берегу бесприютной суровой реки, и на душе было бесприютно.
К счастью, путь их кончался — они ступили на любимый Метельцыным поворот тропы. За взгорком из-за кустов показался дом.
Клава хлопотала у сенного сарая, девочки трепали дремавшего на крыльце Шарика. Такой во всем этом был покой, такая домашность, что Флор Сергеич сразу обрел прежнюю уравновешенность.
— Клава, брось вилы! Не подымай тяжело! — крикнул он с поворота.
Дочери, увидев его, завизжали, кинулись навстречу. Шарик проснулся и лениво поплелся за ними. Клава приткнула вилы к стене и тоже поспешила. Все радовались, будто не виделись не с утра, а всю неделю.
Нарочно поотстав, Лапшин незаметно шаркнул по заросшей тропке на свою половину.
Открыл дверь и остановился — не знал, как принять перемены, случившиеся дома, пока ходил по линии. Пол был недавно вымыт, окна протерты, койка застелена — все сделано, чтоб эта большая и неуютная комната выглядела обжитой или хотя бы годной для жилья. Он понимал, кто позаботился, и подумал — лучше бы все оставалось как было, чтоб независимей, самостоятельней… Но где-то в самой глубине, куда он не хотел заглядывать, ожила смутная радость, что его не забыли. Два эти настроения не примирялись и тревожили, и он не мог заглушить одно из них, чтоб оставить горечь либо радость.
Петр Михалыч стащил у порога сапоги, прошел к столу, сел и застыл, невидяще глядя перед собой. Ему казалось, что все происходит не с ним, а с кем-то посторонним и он почему-то вынужден следить за каждым шагом этого постороннего, совсем неинтересного ему человека. Снимать ватник и раскутывать голову не хотелось — он так и остался в отсыревшей одежде, равнодушно вдыхая запах измороси и мокрых листьев, принесенный в дом.
Дождь скребся по стеклу — единственный звук в пустой тишине. Так бывает у причала, когда умолкла машина, все сошли на берег и в каюте слышна каждая капля, ударившая о настил, каждый шлепок волны, каждый порыв ветра, — и судно кажется умершим.
Лапшин закрыл глаза. На миг ему почудилось, что пол слегка опустился, будто он и впрямь в каюте. Миг этот был так сладок, что не хотелось возвращаться в реальность.
И тут за стеной послышались голоса — Метельцыны вошли в дом.
Петр Михалыч зажал уши ладонями и уперся локтями в стол.
Он не сразу расслышал стук в дверь. Встал, помедлил — не хотелось видеть никого, пошел открывать, хотя дверь не запиралась, не было ни крючка, ни задвижки.
Это Метельцын. Переминается на крыльце.
— За вами, Петр Михалыч, у нас обед горячий. Подкрепиться с дороги…
Он в одной рубахе, босиком, и пахнет от него домашним дымком, чем-то вкусным, забытым.
Лапшин оглядел себя: портянки, ватник… Вспомнил про платок и фуражку, понял нелепость своей одежды.
— Спасибо, спасибо… — и, развязывая платок, наклонил голову, — сейчас приду. Разденусь и приду.
Метельцын убежал, прыгая через лужи, а Петр Михалыч все стоял в дверях, держал снятый с головы платок и отрешенно смотрел, как дождь сеет на кусты, закрашивает реку в скучный цвет. И почти против воли, сам того не желая, подумал, что, пожалуй, это приглашение на обед — добрый признак. Душа принимала и радовалась. Мысленно он не признавал этой радости, но она существовала уже сама по себе, без разрешения, и он терялся от такого противоречия между чувством и разумом.
Домашний дух, принесенный Метельцыным, еще витал у крыльца, заросшего бурьяном, и Лапшин вдыхал его до последней частицы, пока дождь вовсе не растворил его в своей мути.
Медленно развязал провод-подпояску, снял влажный ватник, повесил на гвоздь у двери и долго стоял, соображая, то ли сделал и что делать дальше. Похлопал по карманам, удостоверился, что кисет и трубка на месте, и собрался уж было идти. Взгляд упал на ноги. Портянки… Не в портянках же. Замешкался — мысли все не о том. Наконец выдвинул из-под кровати чемодан, достал носки, надел ботинки.
Ноги гудели, каждый шаг отдавался в икрах. Пока шел по линии, вроде ничего, а посидел чуть-чуть — и ноги заныли. Что ж, такая теперь работа… Вся жизнь, получается, в ходьбе — то на судне ходил, теперь на ногах… От немудрящей шутки сжалось сердце. Накинул ватник на голову, шагнул под дождь.
Семья уже собралась за столом, его ждали.
Метельцын подвинул табуретку.
— Садись, Петр Михалыч… Садитесь вот…
Лапшин присел и лишь тогда почувствовал, как давно не был на людях. Все ведь знакомые, вроде некого стесняться — детишек за столом больше, чем взрослых, — а, поди ж ты, не решался взять кусок рыбы, лежавшей на доске посреди стола. Понимал несуразность своей стеснительности, но перебороть ее не мог. Глядя на него, и остальные оробели. Андрюша протянул, было руку и отвел назад.
— Берите рыбку, — перебарывая общее замешательство, сказал Флор Сергеич. — Малосольный щур, суточный. Конечно, к нему бы по стопочке надо… Да где тут достанешь… Вы малосольную-то уважаете, Петр Михалыч?
Лапшин взял наконец кусок, показавшийся слишком большим, хотел сменить, но, пораздумав, оставил.
— Как же…
Хозяин обрадованно кивнул и незаметно подмигнул Клаве, стоявшей поодаль у плиты.
— А я поопасался — может, не понравится. Суточная ведь, почти сырая, не всем по вкусу… — Тоже взял кусок, ободрал кожу, прикусил со смаком. — Мы, как сюда переехали, только сильно соленую ели. Потом все малосольней, малосольней… Соленая уж вроде и не вкусна. — Засмеялся тихонько, поглядывая на детей: — Ребятишки так вовсе сырую лупят. Андрейка вон — только из реки вынем, живую еще — режет, в соль — и в рот.
Лапшин поддакивал, приканчивая кусок. Он лишь сейчас ощутил голод и радовался любимой еде, и радость эта заслоняла нахлынувшие было тяжелые мысли. Именно в этот миг он до глубины, отчетливо почувствовал, что ему повезло в начале новой для него жизни. Разум еще не хотел соглашаться. Разумом он понимал, что никакой удачи и радости больше не может случиться — вся радость отрезана, осталась далеко, на Печоре; при нем — одно несчастье, доведенное до предела, до конца. А душа, независимо от этого, впервые стала успокаиваться, отдыхать.
Петр Михалыч распрямился, сел посвободней и уже без тягостной для себя стеснительности, внимательно, подробно оглядел собравшихся за столом. И удивительно — он словно лишь сейчас увидел дочек Метельцына, открыл для себя, что они совсем разные, а раньше казались на одно лицо. Соня, постарше, была в отца, темненькой, а Юля светловолосой и курносой. Андрей — маленький Метельцын. Даже руку протягивает как отец и сидит так же, и взгляд такой же.