Лапшин рассматривал их как бы издалека, со стороны. Он чувствовал, что на большее, чем это разглядыванье, не способен. Вот хоть поговорить, например… Не сможет. О чем? Как заговорить?.. И чем больше нравились ему эти трое детишек, тем длиннее оказывалось расстояние, отделявшее его от них. И он терялся, поняв это, пробуждалась смутная неудовлетворенность собой, сожаление к себе самому. Эти маленькие люди, сидящие рядом — уже где-то впереди, там, куда ему не заглянуть… И он с некоторой завистью посматривал на Метельцына, так просто и обыденно обращавшегося с ними. Лапшин, может быть, впервые задумался сейчас над этим странным, едва наметившимся чувством и осознал свою неспособность проникнуть глубже в открывшийся мир отношений между взрослыми и маленькими…
Где-то в стороне — твердо обозначенным фоном этого застолья — присутствовала Клава, Ей все некогда было присесть, она проплывала перед глазами, исчезала, снова показывалась возле каждого — всегда у стола и все ее нет… Убирает, расставляет, разливает, помогает меньшой дочке…
И — невозможное чувство — Лапшин вдруг ощущает себя где-то среди детей Клавы… не рядом с Метельцыным, а именно между теми, маленькими… Он явственно открывает по отношению к себе ее материнскую внимательность и сострадание… Да, сострадание, которое есть у всякой матери ко всякому обиженному ребенку. Все это необъяснимо и ускользающе-неуловимо. Возможно, этого и нет вовсе, просто кажется…
Ну как, действительно, это может быть? По годам он старше Клавы раза в два и пережил, конечно, много больше нее, и ему как гостю она оказывает особое внимание — первому до краев наливает лапшу, ревниво, хоть и незаметно, следит, понравилось ли приготовление… Но, несмотря на все, он именно где-то среди детей. Ничем доказать этого нельзя — внешне все как и положено, а внутри, в душе, он понимал свое истинное место. И удивительно — ощущение это ему нравится, он не знает почему, но нравится — и только… И душа расправляется, развертывается как мятый парус, попавший под ветер…
И тут резкая, пронзительная мысль встряхивает его: он больше не капитан. Всё. До этого мига в сломанном самомнении своем он еще продолжал быть тем, кем был; смирял себя, уничижал, возмущался несправедливостью, но был капитаном. А сейчас понял и осознал наконец свое истинное положение, свое место.
Не различая больше вкуса, доел лапшу. От молока и чая отказался. Поблагодарил хозяев и ушел к себе.
Упал на койку, замял под голову сенную подушку, закрыл глаза.
Что ж это? Что за мученье! И чего мучиться-то? Надо рассудить, расставить все по местам, здраво поразмыслить для себя самого. Так. Начать с главного. Разве жизнь кончена? Нет. Значит, надо жить, просто жить, быть. А жить можно, здоровье позволяет — тоже обстоятельство не последнее. И лет не так уж много. Дальше посмотрим. Плохо ли прибился к этому делу и к дому этому? Вовсе не плохо — все подходящее и даже приятное для души… Не капитан — это верно. И ведь капитаном не быть. Как ни крутись, не быть. Значит, с капитанством покончено. Боль непроходящая, но к ней надо привыкнуть. Время приучит к боли и сотрет ее. Мало ли стерло время?.. Так, рассуждения вполне здравые, хоть и не легкие…
Вот насчет морского дела… Еще раз вспомнить все. Может, ошибся в чем, когда порывал… Так. Начать с начала. Обойти комиссию не смог? Не смог. Ничего не попишешь. Зарезали без ножа, и жаловаться не на кого и некому. Дальше. В пароходстве предложили — боцманом. Мог согласиться? Душа восстала. Не мог. Отказался. И сейчас отказался бы. Значит, бесповоротно.
Какие еще были пути? Напроситься на работу в конторе? Бумаги перекладывать… С утра до вечера счеты-отчеты… Коридоры, тесные комнаты, из которых, по необходимости зайдя, хочется поскорей выскочить. И там все дни просидеть за изгрызенным столом… Нет! Не принимает душа. Контора не годится.
Так. Еще можно бы остаться в поселке — просто кем-никем… Да, кем-никем. Ну хоть завскладом… Утром идешь по улице. «Здорово, Михалыч!» — кто-то из речников попался навстречу. И куда ж Михалыч спешит? На склад… А ребята сегодня в рейс. Нет, нет! Не пойдет. Никак не подойдет.
Много ли надо одному? Ничего не надо. Да есть и деньги — скопилось маленько. Не в них дело.
Всего лучше здесь. Ни ты никого не знаешь, ни тебя не знают. Да, самое лучшее — здесь. Со всех сторон лучшее и единственное…
Эх, ботинки не снял! Завалился на койку в ботинках… И на полу наследил. Клава мыла, старалась, а он…
Поднялся, кинул башмаки к двери и потом долго еще лежал, глядя в потолок, с тревожной радостью принимая подкатившее успокоение, снова ощущая побаливание в икрах, но теперь уже сладкое, проходящее, — и незаметно уснул.
Среди ночи кто-то застучал в окно. Вставать не хотелось. Надвинул подушку на голову, вдохнул сенную пряность и опять уснул. Но ненадолго — в окно упорно стучали, все настойчивей, настырней — вот раму вышибут.
С трудом переборол сон, глянул на часы. Два ночи… На локтях повернулся к окну. Оно дышало — стекла дребезжали. Там — режущее солнце, плотный ветер приминает кусты к земле.
Встал; набивая трубку, подошел к окну. Полуй — коричнево-синий, белые барашки бежали к берегу и пропадали в зарослях; грузные тучи почти цепляли днищами воду и быстро плыли вдоль реки, солнце скрывалось за ними и делалось темно, а потом вспыхивало с яростью раздутого ветром угля.
Чувствовал себя как после болезни: во всем теле слабость и разбитость, но и уверенность, что переборол недуг, и просыпающаяся радость выздоровления.
Накинул влажный ватник, сунул ноги в сырые сапоги и, сломав напор ветра, открыл дверь; с непокрытой головой пошел по тропке — благо комарье сдуло напрочь, — спустился по обрывчику к реке. Волны кидались к ногам, оставляя на песке тину и мусор.
Сердце заходилось от знакомого плеска и посвиста… И проклевывалось утешение, слабое, но утешение — все-таки на реке он, на просторе… Есть где отдышаться. И невольно оценивал погоду для выхода судна, чувствовал, как ветер заваливает на правый борт, и прикидывал, какие обороты дать машине, и сама собой тревожила мысль — проверить, все ли в порядке на палубе… Но чувства эти уже не пронзали остротой — боль ослабла, сгладилась, все отходило в прошлое. И это тоже подтверждало, что раны рубцуются, дело к выздоровлению, к отрешению от былого.
Неподалеку в мутной кипени ныряла черная лодка. Лапшин поспешил по урезу воды и помог пригребшему Метельцыну вытащить ее на берег.
— Еле снасть спас! — Радостно отфыркивался Флор Сергеич, вытирая лицо подолом рубахи. — Еще бы чуть — и пропадай моя телега — все унесло бы… Вот ветрина-то хватил! Ну и хватил! — Отдышался, закрепил цепь от лодки за столбушок, врытый в коренной берег. — Теперь живем. Сено подсохнет, и рыбу повялим. И по линии легше ходить — комара посдует. Так ведь, Михалыч?
Лапшин помогал ему и прислушивался, как внутри крепнет симпатия к этому человеку и все вокруг становится приветливей, нужней для собственной жизни.
— …Я в чем был выскочил — скорей в лодку! Теперь Клава волнуется. Идем скорей!
Поспешили по песку, по пене и хрупким ракушкам.
— Хотел тебе учебу сегодня устроить, показать, как с «кошками» обращаться, по столбам полазить, да, видно, ветер не даст. Опасно тебе с непривычки.
Лапшин усмехнулся.
— Думаешь, на море ветер слабей?
— Эх, я не подумал! По мачтам-то там лазил? Ну, тогда утром и займемся. Да и линию надо проверить — не напутал ли чего ветерок. Проверочку сделаем.
На тропе к дому пригласил попить чайку, погреться и укорил:
— Не остался вчера после обеда, а у меня чай хороший: «Синий слон», индийский. Это тебе не грузинский веник. Заварим сейчас покрепче, посидим с полчасика да и ляжем досыпать.
Клава встретила у дверей, тревожно оглядела, ничего не сказала, только вздохнула.
Тихо ступая, вошли в кухню. Метельцын стал переодеваться в сухое белье, уже приготовленное женой, стопкой лежавшее на табуретке.