— Вы не смейтесь надо мной! Это не смех! — жестко проговорил Перстнев. — И я никому не позволю на себя покрикивать. Даже вашей жене.
— Да, это не смех, — продолжал Павел Васильевич, — и мне не до смеха после того, что вы сказали. Вы ведь не спросили, как я смотрю на это дело, а просто решили: подлец и все, чего с ним работать! Вы хотя бы подумали, что у женщины в ссоре язык далеко вперед ума забегает.
— Но ведь раньше он у нее не бегал. Я думаю, переговорив с вами, она сочла возможным высказать мне то, что высказала. А я привык и работать честно, и жить по правде.
— Значит, жить по правде?
— Да, по правде.
— Не видно что-то.
— Ну, уж вы, знаете что! Идите вы… — закричал Перстнев. — Не вам смеяться надо мной. Решили, что жена сделала грубо. Хотите довести меня сами. Подписывайте заявление, и кончим это. А я-то, дурак старый, и уши развесил. Мало учен, видно.
— Да, видно, мало, — подтвердил Павел Васильевич и тяжело вздохнул. — Но я все же скажу вам все до конца. Вы были откровенны со мной — это и горько, и хорошо… Хорошо, что наука мне в жизни… И я буду откровенен с вами. Я сказал — не вижу, что вы живете по правде. И я действительно не вижу этого. Вы храните в себе правду как что-то такое, к чему и прикоснуться-то надо с опаской, с осторожностью, как к святыне.
— Это и есть святая святых.
— Не перебивайте. Я вас не перебивал. Правда на вас как дорогой костюм сидит, и вы боитесь, чтобы не запачкали да не порвали где вашего представления о ней, а то неприлично будет на люди выйти. А стукни вас как следует — вы присядете и будете кричать: где же правда, братцы, где она? Вместо чувства правды у вас останется горечь и обида. Я знаю таких людей. И никто из них не думает, что правды-то в себе не было и нет — так, этакая приятная жвачка для мозгов была и все. Вот, мол, я какой правдивый, честный, самому на себя приятно посмотреть. Не так разве, а?
— Что вы этим хотите сказать?
— А то, товарищ Перстнев, что правда не придет сюда, в кабинет, третьим лицом, этаким судьей между нами. Но она должна быть здесь и в вас, и во мне. За нее только драться надо. Вы бы и дрались, а не прикрывались ею. Пришли бы и сказали: вы что, такой-сякой! Как вы себя ведете? Кто вам дал на это право? Неправильно вы себя ведете, товарищ директор! Не годится так. Вот это было бы по правде. А вы что сделали? Подумали: работаю, работаю и на́ тебе… Не то чтобы спасибо сказать или оценить, так еще подкапываются. Да на кой черт мне все сдалось! Нате заявление и разбирайте, как хотите! Так ведь?
— А вы бы как думали на моем месте?
— Если бы я почувствовал на своей стороне правду, я бы от нее не ушел. Нет! Не бросил бы ее одну. Это ведь изменой называется, вот как! Пока эта правда помогала, красила тебя, тешила самолюбие — она была нужна, а как опасность — в кусты. За правду, мол, будешь держаться — пропадешь. Уйду от греха. Нет, это не жизнь по правде.
— И что же вы предлагаете?
— Работать.
Перстнев долго сидел задумавшись, потом ответил:
— Ну что же, работать так работать. Работать я люблю. Ну извините, я пойду…
…Дома жена встретила Павла Васильевича очень ласково. Сама повесила его пальто и, шаловливо поцеловав в губы, убежала хлопотать у стола. Раньше обед подавала домработница. Жена жаловалась, что устает на работе, и то, что сегодня она сама делала это, удивило Павла Васильевича.
После обеда она села к нему и спросила:
— Говорят, Перстнев заявление подавал?
— Что ты наговорила ему, Надя? — не отвечая, спросил он.
— А что?
— Если ты ему сказала так, как он мне передал, — так нельзя.
— Вот как! А заявление ты ему подписал?
— Нет.
Она вскочила с дивана.
— Значит, Перстнев тебе дороже меня? А я думала… Я ждала и думала, что ты мужчина и можешь постоять за жену. А ты?..
Павел Васильевич встал и хотел взять ее руку, но она вдруг со злостью оттолкнула его.
— Не ласкайся, уйди. Работа для тебя дороже меня, дороже семьи, дороже любви. А я-то думала… А еще клялся. Слова, как мед, лились с языка. Ты думаешь, я игрушка тебе? Нет, ошиблись, Павел Васильевич. У меня тоже есть и честь, и гордость. Ласковый какой явился. Замазать хочешь передо мной все. А я знаю. Я знаю, что ты и не любил меня. Я это вижу теперь. На Перстнева променять думаешь.
— Ничего я не думаю, Надя, и ни на кого тебя не променяю. Я считаю только, что в данном случае ты поступила неправильно. Погорячилась или еще что, но неправильно. Неправильно ты думаешь, что твоего или моего только мнения или желания хватит, чтобы решить судьбу человека. Жить так с людьми нечестно. Ты хотела отомстить ему, а за что? Подумай, за что? Ты устала, тебе не лезет в душу работа в цехе. При чем тут Перстнев? Он спрашивает свое — то, что бы и другой на его месте спросил. Он просто обязан спросить. И я с людей спрашиваю. И с меня спрашивается. Как же иначе? Я вот работаю и радуюсь, а ты еще не нашла себя. Зачем же винить других? И тем более злиться на них или на меня. Ну, если бы я даже подписал заявление, потешил бы тебя. И ты бы думала: вот это любовь! Защитил честь жены. А дальше что? Другой бы тоже спросил с тебя работу. И опять старая песенка. А я думаю, надо поступить не так.
— А как?
— Я думаю, тебе надо отдохнуть. Присмотреться и выбрать дело по душе.
— Значит, все-таки главное — дело?
— Нет, главное — ты. Не дело для человека, а человек для дела.
— А как мне завтра в цех показаться? Как?
— А если бы Перстнев ушел, разве бы тебе легко было показаться в цехе, если все знают, почему его сняли? Разве тебе доставляет удовольствие, когда тебя ни уважать, ни любить не будут, а будут просто бояться и презирать.
— Да что ты обо всех печешься! Тебе все дороже или я? Жена или все?
— Ну, как хочешь, а я сказал, что думал.
— А что ты раньше этого не говорил? А говоришь сейчас, когда вопрос встал, что в цехе должна остаться или я, или Перстнев.
— Раньше я не думал просто, что так получится.
— А если получилось, то лучше он, чем я? И еще клянешься в чем-то! — она усмехнулась.
— Озлобление — плохой советчик, Надя.
— Озлобление… С вами будешь злой, вы доведете!.. — вскрикнула она и, отвернувшись от него, села на диван.
Павел Васильевич закурил, подошел к окну и, как бы про себя, тихо, но твердо сказал:
— А тебе не кажется, что сказанное тобою для меня, применяя твою терминологию, и не ново, и не оригинально, и уже теряет действие? Ты ведь уже не раз делала это со мною и, как видишь, безрезультатно. Подумай!..
Она вскочила и выбежала вон. Где она была в этот вечер, Павел Васильевич не знал, но, вернувшись, она не настаивала на работе. Сказала, что сама думала об этом, но не знала, как он отнесется к этому. На другой день она не вышла на работу.
И все вроде улеглось. Дома стало спокойно. Не было больше споров и разговоров о работе. Но некому было и сказать о том, что волновало Павла Васильевича на заводе. Некому понять его.
* * *
Пока в доме жила мать, теща бывала не часто. Теперь Павел Васильевич видел ее каждый день. Она во всем отличалась от матери. Во-первых, это была еще женщина, а не старушка, и женщина красивая, сильная. Если мать Павла Васильевича работала на заводе и руки ее были грубы, Лидия Григорьевна никогда не знала настоящего труда, работала в разных учреждениях, где полегче. Приходя, она одевалась по-домашнему, в шелковый длинный халат и мелькала в нем из комнаты на кухню и обратно, покрикивая на тетю Марусю. Завелись новые порядки. При матери Павел Васильевич ел прямо на кухне. Там, кроме кухонного, стоял небольшой чистый столик, и было удобно: всё под руками. Лидия Григорьевна нашла, что это некультурно и серо. Завтракать, обедать и ужинать стали в комнате. Против этого Павел Васильевич не возражал — в комнате так в комнате. Выросший в рабочей семье, он рассуждал так: чтобы хорошо поработать, надо плотно поесть. Где — все равно, было бы чисто и удобно. Не нравилось ему одно. Издавна привык он к тому, что, если подано на стол, — садятся все. Приходит посторонний человек — его тоже обязательно сажают за стол, как это, бывало, делали отец и мать. Хочешь, не хочешь, — а садись и хозяев не обижай. И теперь было неловко и как-то даже не по себе оттого, что они сидели за столом, а тетя Маруся подавала, убирала, но не ела с ними. Ему кусок в горло не шел от этого нововведения, и он не выдержал.