— Я не понимаю тебя.
— А я не понимаю этого взгляда на людей. Везет свой воз, как лошадь, — значит, хорош, а если нет сил или еще что-нибудь, — тогда он никуда не годен.
— Ну зачем же так? Ведь ты же и сама не так думаешь. Ну, успокойся, и давай кончим говорить об этом. — Он положил ей руку на плечо, улыбнулся примирительно. Но она с сердцем сбросила его руку.
— Нет, я не кончу. Если тебе все равно, то мне не все равно, и я не намерена больше терпеть от него. И вообще мне непонятно, почему в твоем представлении работа искупает в человеке все?
— Всего она не искупает, но она в моем представлении характеризует человека не меньше, чем любая другая сторона человеческой жизни, а может, даже и больше. И мне никогда не приходила на ум сравнивать человеческую деятельность, человеческий труд с лошадиными обязанностями. Если когда-нибудь и кто-нибудь захочет жестоко наказать меня — пусть оставит на день без работы. Вот что такое для меня работа. И неудовольствие от человеческой лени — по-моему, вполне естественное чувство.
— Все это давно известно и не ново, к сожалению, — усмехнулась она.
— Конечно. Еще тысячи лет до меня люди трудились и думали о труде. Нового тут немного. Хуже, когда есть в представлении о труде слишком старое…
— Это что, один из методов воспитательной работы с женой? Должна разочаровать тебя: на меня он действия не возымеет хотя бы потому, что пробовали уже применить его ко мне и, как видишь, безуспешно.
— Чего же тогда ты хочешь от меня? — спросил он.
— Я хочу, чтобы ты не занимался аналитикой жизни, а почувствовал, что мне невозможно так работать.
— Да я же чувствую это и сразу сказал тебе, что надо что-то придумать. И я сделаю все, что в моих силах, чтобы тебе было хорошо везде и всегда. Я же ведь не могу просто иначе, я ведь люблю тебя, ты жена мне…
— Ну и сказал бы это сразу. А то и петушится, и сердится, — рассмеялась она и, обняв, поцеловала его.
Все это вспомнилось Павлу Васильевичу, когда он читал заявление Перстнева. Он не решил еще, как поступить.
— В вашем заявлении указана причина ухода — здоровье. Действительно ли это вас заставило, Семен Михайлович, подать заявление? — спросил он, внимательно глядя на Перстнева.
— Должна же быть какая-то причина, я думаю…
— А если действительную причину указать трудно, то надо что-то придумать? Так я вас понял?
— Меня удивляет ваше поведение, товарищ директор, — серыми строгими глазами в упор глядя на него, заговорил Перстнев. — Вы ищете причину избавиться от меня — и я дал вам ее. Чего еще? Кажется, надо сказать мне просто спасибо, а вы еще разыгрываете заботу и принципиальность. Зачем? Дайте волю своему чувству радости. Ведите себя сообразно со своими ощущениями. Это ведь лучше, и, мне помнится, вы сами сторонник такого именно поведения. Во всяком случае, на словах…
— Откуда вы знаете, что я чувствую сейчас? Вы что — были у моей души в гостях, что ли?
— Мне туда дороги нет. А вот кому вы туда дорогу открыли, тот сходил в нее и кое-что принес мне. Так сказать, для ознакомления с нею. Я сделал выводы и прошу подписать заявление.
— С чем же именно вы познакомились? — обиженный и тоном, и словами Перстнева, спросил Павел Васильевич. — Прошу вас объяснить настоящую причину ухода с должности.
— Вы настаиваете?
— А это понимайте, как вам удобней. Настаиваю, прошу, требую. Но без этого я вам заявления не подпишу — не вижу причины.
— Хм… Странно… — как бы про себя проговорил Перстнев, и на лице его выразилось замешательство. Он пристально посмотрел на Павла Васильевича, как бы ища разгадку своим сомнениям и колебаниям, потом опустил голову и заговорил с чувством, медленно. Пальцы его рук, лежавших на коленях, сжались и разжались несколько раз и, по мере того как он говорил, стали двигаться чаще и чаще, сминая брюки и подрагивая.
— С вашей женой мы не уживаемся. Вы это знаете, я думаю.
— Знаю.
— Ну вот. Уж вы думайте, что хотите, и говорите, что угодно, а работник она никудышный. И не потому, что многого не умеет — это дело поправимое и наживное, — а потому, что и уметь-то она не хочет. У нас, конечно, и грязь, и шум, и все одно и то же вроде, но я позволял себе спросить ее. Предупреждаю: выражений любезности не искал при этом. Я спрашивал: «Вы не видите у нас ничего интересного, романтики у нас нет, так сказать, или еще чего, не знаю ваши стремления, но позвольте узнать, на чем вы полетите к звездам? На собственных желаниях, что ли? Я думаю, не удастся это. На одних собственных желаниях никуда не улетишь. Нужна будет ракета, а для нее металл, пластмассы и прочее. И все это надо достать из земли, выплавить, обработать, а потом и ракету построить. Построить, а не только вообразить себя в ней. Тогда и будешь у звезд. Тут и грязи, и усталости, и работы изо дня в день одной и той же — не избежать. Рубашка-то, говорю, на тебе, небось, из шелка?» — «Может, разденете меня?» — спрашивает. — «Раздевать не буду, говорю, а скажу, что этот шелк сначала на коконах был, их собирали да червей кормили, кормили систематически, делали постоянно одно и то же, и много еще дела было, прежде чем рубашка вышла. Тебе она приятна, ты ее телом чувствуешь. А почему бы руками не почувствовать, своими руками каждую вещь, каждое дело. Делай, а не только наслаждайся сделанным».
Все это я говорил и не раз, и не два, и более подробно, хотя и не менее резко. Я был резок с нею, верно — резок. У нее ведь на все готов ответ: «Не ново, не оригинально. Я не школьница. Напрасно время тратите». Вот и весь сказ. А когда я гляжу, как к делу, которому жизнь отдал, притрагиваются с брезгливостью, берут его двумя пальчиками, держа руки на отлете, то чувствую себя так, точно мной брезгуют. А во мне ничего поганого нет. Я не хуже любых сопливых интеллигентиков. Да, да, не хуже! — повысил он голос, словно кто-то возражал ему. — И дурака валять на работе не дам. Деньги наши получаешь — изволь порабатывать. И вот вчера, после того как я сделал ей очередное не совсем приятное замечание, она закричала на меня и высказала кое-какие, мне подумалось, не только свои мысли. Во всяком случае, надо иметь основу, чтобы так говорить. «Вы, говорит, не очень-то. Это не раньше. Найдется и на вас управа. Взяли здесь волю. Еще пожалеете. Еще узнаете». Я считаю невозможным работать, когда на меня ищут управу. Вот и всё.
Павел Васильевич чувствовал, как горят уши и кровь приливает к лицу. Первый раз ему так говорили о жене. И ему нечего было возразить.
«Как она могла поступить так? Угрожать от моего имени… Неужели она поняла меня так, что я дал ей право на это своим обещанием сделать для нее все? Неужели это все в ее понятии — даже право вести себя на заводе как вздумается и выступать перед людьми от моего имени? А может, просто погорячились оба и говорят бог знает что…»
— Вы извините меня, — прервал Перстнев тягостное молчание. — Я затронул у вас вот здесь, — он постучал себе кулаком по груди. — Но ведь оно и у меня есть, сердце-то. И потом, если бы это был какой-нибудь скандал или просто стычка, я бы никогда никому не говорил бы об этом. Но она не только говорит, а и ведет себя в цехе так, словно там, кроме нее, никого не существует и больше ее никого нет. Это уж как хотите, но слишком. И потом эта угроза… Выходит, я работаю, а мне ни за что ни про что и по шапке нацелились дать. Из-за угла стукнуть хотят. Вы мне, помнится, рекомендовали больше гордости иметь и уметь за себя драться. А тут так выходит, что и кулаками взмахнуть не успеешь…
— У меня будет только один вопрос, — проговорил Павел Васильевич. — За кого вы меня принимаете?
Перстнев побледнел от его слов, от гнева, с каким они были произнесены и хотел что-то сказать, но Павел Васильевич перебил его:
— Я вас слушал, теперь слушайте вы. Помню, отец как-то рассказывал мне, что в Питере в старое время один грабитель делал так: пошлет вперед сына, тот подходит и говорит: «Дяденька, отдай деньги». Прохожий остановится, крикнет: «Какие деньги? Я тебе дам деньги, сопляк!» И только бы взять мальчишку за воротник, как отец сзади уж стоит. «Чего шумишь, говорит, отдай, если ребенок просит». Прохожий глянет — и страх его возьмет перед таким детиной. А у того еще трость пудовая в руках. И отдаст деньги. Вы чувствуете и ведете себя так, как этот прохожий, а мне отвели роль этого грабителя. Только убежать решили, еще не слыша моего слова.