Через некоторое время жгло и ныло уже во всем теле, но острой до тошноты боли не было нигде.
«Слава богу, кажется, кости целы, — подумал он. — Но почему жив-то остался?» Он приподнялся, привалился спиной к обломку и огляделся. Крупные глыбы громоздились несколько ниже, метрах в двух, трех от него. «Повезло — не долетел». Он лежал на мелких камнях, выровненных отступившим языком льда.
«Жив! И на этот раз… — удивленно и радостно думал Степанов. — Господи! Ну и везет. Скорее бы все кончилось. Осенью в Москву, и больше не поеду. Хватит. Так ведь не будет везти всегда. Сколько веревке не виться, а конец есть. Я свое отработал. Все. Теперь пусть другие».
Он понемногу успокаивался. Закурил и вдруг представил, что где-то сейчас совсем другая жизнь, в которой не надо делать того, что он каждый день делает здесь. Там тепло и спокойно, ничто не угрожает самой жизни непосредственно сию минуту; и не надо постоянно перешагивать через свое «не хочу»; не надо постоянно решать самому, а просто подождать, что за тебя решат другие, и добросовестно исполнять.
Летом в той жизни бывают воскресные дни, есть пляжи, книги, театры, баня. Он решил, что если будет более осторожен и терпелив, то у него будет зима и он пойдет с женой в театр. В театре она выглядела особенно красивой, настолько, что он временами и не верил — она его женщина, его жена. Он представил, как она наденет его любимое платье с вырезом на груди, где чуть видно ложбинку, и там будет маленькое колье из синих камешков, как он купит самые дорогие билеты и обязательно в оперу. «Лучше на оперу, — решил он, — тогда можно будет слушать и иногда смотреть на нее».
Но тут Степанов понял, почему его так беспокоила записка. Всего этого может не быть, даже если он осенью вернется домой. Между ними растет разлад.
Возможно, она сама думает по-другому, но он точно знает, когда это началось. В прошлом году, весной. Он улетел очень рано: еще только, по московским понятиям, кончилась зима, но кому-то надо было организовывать базу, принимать грузы и по возможности забрасывать их на места. Она ждала ребенка — его ребенка — и оставалась теперь надолго. Они оба думали — с полем для нее покончено навсегда.
Степанов и работать начал тогда рано — первым, только-только начал осаживаться на южных склонах снег и у вертолета появилась возможность как-то приземляться. Он помнил тот день и даже час.
Они закончили второй пункт в сезоне и ждали борта. Кругом был снег с редкими черными пятнами вытаявших камней. Солнце светило безжалостно по двадцать часов в сутки, и они обгорели до болезни, до температуры.
Он ждал борта, был сеанс связи, и он подтвердил свою радиограмму, а радист передал ему привет… от жены. Сергей удивился и не поверил: привет, но как, откуда, телеграммой из Москвы? Радист не мог разговаривать в этом сеансе — не было у него нужных тридцати секунд, — только бросил в микрофон, что она здесь, на базе, в поселке, и через двадцать пять минут переговорят.
Что передумал Сергей тогда за двадцать пять минут, что перечувствовал — этого не узнает никто, да и сам он вспоминать этого не хочет. Все в нем дрожало напряженной нервной дрожью, душа сжалась в больной комок.
Палатка стояла на седловине, и он ушел к спуску. Чтобы отвлечься, чтобы скорее прошли минуты до разговора, нашел себе занятие — пристрелять малопульку, привыкнуть к ней. Кидал на склон пустые консервные банки, они, подпрыгивая, катились вниз, а Сергей, выбирая момент, когда банка удалялась и подскакивала особенно высоко, стрелял, и пули прошивали жестянки, отбрасывая их.
Через двадцать пять минут — только включил радиостанцию — услышал голос жены. Никакой ошибки не было. Она сказала, что прилетела несколько часов назад и будет работать. Он затих и потом спросил самое главное, а что будет с тем, кого они ждали? А она сказала, сдержанно, стараясь даже казаться беззаботной, что того, кого они ждали — не будет.
Степанов часто после этого думал: зачем женщине, даже сильной духом и сильной телом, обязательно стремиться утверждать себя в жизни тем, чтобы доказывать — она способна делать то же, что может и должен делать мужчина? Например, работать в тайге. Зачем? И всегда ли, и долго ли в таком случае она будет оставаться женщиной, которой нужен и которую должен любить мужчина?
Шершавая струя ветра прошлась по камням и краем задела Степанова — его передернуло от холодного озноба. Он спохватился: время необратимо отсчитывало минуты и часы, солнце неостановимо двигалось от зенита к горизонту, и все это сейчас было против него. Надо было решать, что делать дальше.
Так он себе зачем-то сказал: «Надо решать». Но это было неправдой. Решил все он еще там, на вершине Острой.
Встал Степанов довольно легко. Еще раз ощупал тело, пошевелил руками, ногами, наклонился назад. Каждое движение отдавалось ноющей болью, но можно было и двигаться.
Кроме ссадин и ушибов он не обнаружил ничего особо неприятного, если не считать, что наполовину оторвался ноготь на указательном пальце левой руки. Это беспокоило, как ни крути, а лазать придется и руки очень понадобятся. Он развернул бинокль, оторвал узкую полоску бязи, забинтовал палец тщательно и туго, чтобы не мешал хвататься за камни, чтобы повязка притупляла боль. В некоторых местах, на коленях особенно, одежду рвануло как крупной теркой, а на содранной коже каплями выступила кровь, но уже густела, останавливалась. Сильно ныла правая скула, но он и на ощупь понял — это только ссадина, глубокого рассечения нет. Работать можно было вполне.
Степанов взглянул на вздыбившуюся стену и поразился, как изменился отсюда вид — теперь она казалась сплошной, черной и закрывала полнеба. Он оглянулся назад, словно решая, не вернуться ли, но снова решительно повернулся к морене. «Быстро же, однако, удалось спуститься», — подумал Сергей и почувствовал, что спекшиеся разбитые губы кривятся в усмешке.
Он попробовал идти. Ничего. Каждый шаг отдавался болью во всем теле, но особенно сильно это движению не мешало.
Постепенно он разошелся и минут через сорок, пройдя моренное дно полуцирка, ушибов почти не чувствовал. Только когда попадался очень большой камень и, обходя его, приходилось придерживаться руками, в ободранных ладонях резко отдавалась острая боль.
Путь наверх Степанов не выбирал: теперь это было ему тяжело — осматриваться, соображать — только бы двигаться вперед и вперед, шаг за шагом, ровно и монотонно, чтобы не упасть. Он понимал, что усталость породила равнодушие. Но он понимал также, что выбирать особого смысла нет: уже вышел к основанию желоба, и добираться до какого-то другого было бы теперь мудрено, да и увидеть снизу что-либо он не сможет.
С подъемом Степанову повезло. Склон уже часа два не освещался солнцем, и камни действительно лежали намертво примороженные к скале. По ним, как по ступеням, он монотонно шаг за шагом двигался вверх и долго молчал сам с собой — просто не мог ни о чем думать.
И опять, второй раз за сегодняшний день, он вышел на вершину, но теперь настолько сосредоточился на работе, что не остановился и не осмотрелся: сейчас он не видел мрачной красоты и суровой свободы гор вокруг.
Пройдя путь, который с Острой казался почти непреодолимым, он привык к нему. Теперь их гора, и полуцирк, и сумрачный соседний голец стали ему понятны, даже как бы близки, обжиты.
— Ну, вот, — сказал он громко, — глаза страшатся, руки делают. — И, горько усмехнувшись своему слабому дрожащему голосу, которым хотел подбодриться, уже тихо добавил: — Точнее сказать, в нашем деле — ноги.
В своей тайной надежде Степанов не ошибся: то, что казалось выступом на этом ближнем гребне, и было далекой нужной вершиной. Он доказал это себе за десять минут не очень даже сложной работы. Но передохнуть так и не присел, а, подавляя упорное нежелание двигаться, определил место, где гребень больше всего закрывал вершинку, и, превозмогая боль в ладонях, раскачивал и сбрасывал камни, пока не показалось, что больше сделать уже не сможет ничего. Несколько раз он прерывал работу — притягивал кулуар, по которому спускался.