— Ну? — тихо спрашивает Соре.
Он ставит на пол кувшины, снимает с себя коромысло, вздыхает и отвечает еще более тихим голосом:
— Ничего, опять ничего! Никто не уплатил. Завтра, говорят, отдадут. Каждый говорит. «Завтра, послезавтра, первого»…
— Дети с утра почти ничего не ели, — говорит Соре. — Хорошо, что хоть спят… Бедные дети…
Она не может удержаться и начинает тихо плакать.
— Чего же ты, глупая, плачешь? — спрашивает муж.
— Ох, Мендель, Мендель, дети так голодны.
Усилием воли она старается остановить слезы.
— И чем же все это кончится? — говорит она печально. — Что ни день, становится все хуже.
— Хуже? Нет, Соре, не греши. В прошлом году было хуже, куда хуже. Мы и тогда были без куска хлеба, но к тому же еще без квартиры! Тогда дети валялись днем на улицах, ночью где-нибудь на задворках… теперь же они лежат на тюфяке и под кровлей.
Соре разрыдалась сильнее.
Она вспомнила, что именно тогда, посреди улицы, она лишилась ребенка. Он простудился, охрип и умер.
Умер, как в пустыне… Нечем было и спасать… И он угас, как свечка, остальным деткам на долгие годы… И то сказать, не бегали в синагогу взывать к Всевышнему, не ходили на могилы молить души покойников о заступничестве, даже не пошептали от дурного глаза.
Он старается утешить ее:
— Полно, Соре, не плачь… не греши…
— Когда же, наконец, Бог сжалится над нами?
— Да имей ты сама жалость к себе, не принимай всего так близко к сердцу! На кого ты стала похожа! Всего прошло десять лет после нашей свадьбы, а посмотри на себя… Посмотришь, так сердце разрывается. А ведь ты была самой красивой девушкой в городе.
— А ты? Помнишь, тебя называли Мендель-силач. Теперь ты согнулся в три погибели, хвораешь… хоть и скрываешь это от меня… Ох, Боже мой! Боже мой!
Просыпаются дети.
— Кушать!.. Хлеба!
— Боже упаси! Да кто это сегодня ест! — вдруг отзывается Мендель. Дети испуганно вскакивают с постели.
— Сегодня пост, — говорит Мендель с угрюмым лицом.
Дети не сразу сообразили.
— Пост? Какой пост? — спрашивают они сквозь слезы.
И Мендель, опустив глаза, поясняет, что сегодня во время утренней молитвы обронили Тору с амвона.
— Поэтому, — говорит он, — объявлен на завтра пост, всем, даже грудным детям.
Дети молчат, и он продолжает:
— Пост такой же важный, как Иом-Кипур и Тише-б'ов; начинается он сегодня вечером.
Дети быстро соскакивают с постели и босиком, в рваных рубашонках, начинают кружиться по комнате, весело вскрикивая:
— Поститься! Мы будем поститься!
Мендель заслоняет спиной каганец, чтоб дети не заметили, как мать заливается слезами.
— Тише, тише! — старается он успокоить детей. — В пост нельзя плясать: даст Бог, попляшем в Симхас-Тору.
Дети улеглись.
Забыт голод.
Одна из девочек начинает петь:
На горе высокой…
Дрожь пробегает у Менделя по всем членам.
— Петь также грешно, — говорит он глухим голосом.
Дети понемногу успокаиваются и засыпают, утомленные пляской и пением.
Один только старший мальчик еще не спит и спрашивает:
— Папа, когда мне минует тринадцать лет?
— Долго еще до этого, Хаимель, долго — целых четыре года, — дай Бог тебе здоровья.
— Тогда ты мне купишь «тфилн[19]»?
— А то как же?
— И мешочек для них?
— Разумеется.
— И молитвенник купишь? Маленький, с золотым обрезом?
— С Божьей помощью… Моли Бога, Хаимеле.
— Тогда я уж ни в один пост не стану есть.
— Да, да, Хаимель, ни в один пост…
А про себя он прибавляет:
— Боже великий, только не знать бы им таких постов, как сегодня.
Замужество
(Рассказ еврейки)
помню то время, когда я играла в камешки и летом пекла на дворе булки из глины. Зимой я по целым дням просиживала у колыбели своего больного братишки, который родился хилым и, проболев до семи лет, умер от поветрия.
Летом этот несчастный ребенок до самого вечера сидел на дворе, греясь на солнышке, и следил за тем, как я играю в камешки.
Зимой он не покидал колыбели, а я рассказывала ему сказки и напевала песенки. Остальные братья уходили в хедер.
Мать бывала занята по целым дням. Бедная мать, сколько у нее было профессий! Она была торговкой, пекла пряники, ходила на свадьбы и на обрезания, наблюдала за обрядом омовения в микве, совершала «обмер могил»[20] была начетчицей в синагоге и, сверх всего, закупала провизию для зажиточных хозяек.
Отец за три рубля в неделю служил писцом на лесной даче у реб Занвиля Теркельбаума. То были еще счастливые времена: меламедам было уплачено, за квартиру платили почти исправно, не было недостатка в куске хлеба.
Иногда мать стряпала к ужину похлебку. Тогда в доме бывал настоящий праздник. Но это случалось редко.
Мать большей частью возвращалась домой поздно, усталая, нередко злая и заплаканная. Она жаловалась, что хозяйки не платят ей долгов. Сперва велят затрачивать свои деньги, потом предлагают прийти завтра, послезавтра. Тем временем делаются новые покупки, а доходит до расчета, хозяйка «не помнит», уплатила ли она третьего дня за осьмушку масла, до поры до времени масла не засчитывают. Надо спросить у мужа, который был при этом, — у него «железная» память, и он наверное помнит счет. Назавтра оказывается, что муж поздно вернулся из синагоги, и что хозяйка забыла спросить его; на третий день она с торжеством заявляет, что спросила у мужа, но он рассердился на нее за то, что она пристает к нему с пустяками. «Только ему и дел, что прислушиваться к бабским счетам!» И остается, что она сама вспомнит.
Потом ей начинает казаться, почти наверняка, что она осьмушку масла засчитала, и в конце концов она готова поклясться в этом. И когда бедная мать решается еще раз напомнить о масле, это называют нахальством, говорят ей, что она выдумывает, хочет выманить несколько копеек. Ее предупреждают, что если она еще раз заикнется о масле, то пусть лучше на глаза не показывается.
Мать моя, родом из богатого дома, сама теперь была бы хозяйкой наравне с другими, не отними у нее помещик приданого, и потому с трудом сносила все это. Она приходила домой с опухшими от слез глазами, с рыданиями бросалась на кровать и долго лежала так, пока не выплачет свое горе. Потом вставала и варила нам клецки с бобами.
Часто она вымещала свой гнев на нас, то есть больше всего на мне. Больного Береля она никогда не бранила, братьев, учившихся в хедере, бранила очень редко: они, бедные, и без того приходили с синяками на щеках от щипков и подбитыми глазами. Зато меня она часто, бывало, рванет за косу или даст пинка. «Руки бы у тебя отсохли, если б ты развела огонь и согрела горшок воды?» Когда же я делала это — мне доставалось еще больше: «Смотри на нее, как расхозяйничалась! Огонь развела, лишь бы зря дрова палить. Конечно, какое ей дело до того, что мне приходится надрываться! Нищей она меня сделает!»
Нередко за глаза доставалось и отцу. Мать садилась на кровать лицом к окну и, устремив свой взгляд в пространство, тяжело вздыхала. «Ему и горя мало! Он сидит себе там в лесу, как граф, дышит свежим воздухом, валяется на траве, жрет простоквашу, а может быть, даже сметану — я знаю? А у меня живот подводит».
Тем не менее это было еще хорошее время. Голодать не приходилось, и после недели, полной самыми разнообразными мелкими неприятностями, наступала веселая или, по крайней мере, спокойная суббота. Отец нередко приходил к субботе домой, а мать суетилась, заглядывала во все уголки и втихомолку улыбалась.
Часто по пятницам, на исходе дня, перед тем, как помолиться над свечами, она целовала меня в голову, и я понимала сокровенный смысл этого. Когда же случалось, что отец не приходил на субботу, мать ругала меня ведьмой, вырывала гребешком чуть ли не половину волос и вдобавок награждала несколькими пинками. Но я не плакала. Сердце дочери чувствовало, что мать проклинает не меня, а свою горькую долю!