— Сидит. В шапке. Бедное дитя. Пойдем!
Он подошел к Соне, наклонился к ней, и она едва успела поймать тюрбан-ворох.
— Я не люблю этот фильм, — сказал он, садясь рядом. — Синема для тех, кто не умеет любить. Ненавидит, трусит любить. Трусы. Комплексы. Питают… Нет, кормят. Кормят свои комплексы. Больше ничего.
Соня слушала его, молча распутывая тюрбан, разъединяя его на составляющие… Вот платье, которое она выбирала полдня. Вот кружевная «Карина», купленная утром у Ирки, спасибо вам, девочки из моисеевской песни-пляски! Спасибо вам, вы там, бедные, недоедали, в Дортмунде, Познани, тратили марки на «Карину», на честный советский трудовой гешефт.
Соня говорила, поправляя тонкую прочную черную гэдээровскую бретельку на белом русском плече, вот здесь, у границы меж белизной и загаром:
— Помоги мне, пожалуйста… застегнуть… Угу… Угу… Андрю-юша! Хватит! Перестань!.. А девочка в чепце? Забыл? Пусти! Быстро же ты… Пусти! Девочке жарко!
А девочки нет. Исчезла. Когда они все-таки спустились вниз, во двор, качели еще покачивались, сонно скрипя. А девочки уже не было.
Какой здесь закат! Красное, яркое солнце. И дождь едва-едва накрапывает.
— Хорошо, буду тебя качать, — решил Андре. Он усадил Соню на качели и стал раскачивать. Она взлетала и падала.
«Мы падаем?» — «Падаем. Да. Еще не скоро». Давненько Соне не снился этот жуткий, зловещий, неотвязный сон. И слава богу.
— Знаешь, почему ты эту девочку пожалел? Ты о своей вспомнил. О своих. У тебя ведь две дочери, правда?
— Да, — изумленно кивнул Андре, все еще раскачивая качели, можно было бы уже остановить, у Сони голова кружится. — Да, две. Откуда ты ведаешь? Ты не должна…
— Я догадалась. Останови, пожалуйста.
— Две девочки. Совсем… Вот. — И он приблизил ладонь к земле. — Мари-Луиз. Натали. Натали — это честь моей бабки.
— В честь, — поправила Соня, вставая с качелей.
— Вот такие! — Он все еще держал ладонь над землей. — Мы поздно… Мы долго не затевали детей.
Сейчас он заговорит о своей жене. Избави боже!
— Соня… — осторожно, неуверенно начал Андре. — Почему ты не спрашиваешь меня про моей… Моей… Я плутаю в местоименных! — С жаром, с французской пылкой экзальтацией он добавил: — Всегда плутаю! Дери черт!
— Андрюшенька, не хочу — и не спрашиваю. Давай мы не будем…
— Я никогда не скажу о ней дурно! — резко, с неожиданным вызовом произнес он. — Это русские мужчики… Мужики… Я давно пометил: они другой женщине говорят о жене мелкую гнусность.
— И крупную тоже. Бывает. А французы что, не говорят? Никогда?
— Французы — тоже, — признался он, вздохнув. — Я нет.
— Ну и слава богу.
Они стоят посреди двора. Весь дом на них смотрит! Им тут скучно, родимым. У самого синего леса. У самого-самого края. На выселках. Окна распахнуты, подоконники уставлены горшками с геранью. Надо же, тут еще водится герань, замоскворецкий мещанский купеческий цветок!
Мы тоже заведем герань, поставим на подоконник. Будем жить здесь с Андрюшей, жить-поживать. Как старосветские помещики.
Но над Ла-Маншем мокрый снег, там Мари-Луиз, Натали и жена, о которой он не хочет говорить дурно. И слава богу! Но, дери черт, не говори о ней вовсе!
Соня и так о ней помнит. Еще полгода, потом он вернется к Мари, к Луиз, к Натали… Потом, не сейчас, еще осень впереди и зима, а зимы у нас долгие-долгие! Тянутся, тянутся, не кончаются никогда.
Андре встревоженно вгляделся в Сонины глаза, силясь понять: обидел, нет? Соня улыбнулась ему, привстала на цыпочки, дотянулась до его загорелого, смуглого лба. Стерла индусский кружок, пятнышко ярко-красной помады. Андре нагнул голову пониже, и Соня коснулась губами его лба. Говорят, в лоб не целуют, нельзя, дурная примета.
Мы в приметы не верим.
28 августа 1983 года
Вселенское пекло сменилось вселенским потопом. Третий день дождь, затяжной, уже по-осеннему холодный и нудный.
Соня спрыгнула с подножки автобуса, открыла зонт. Серое небо, серая, стылая гладь останкинского пруда. Давно ли в нем плескались, разомлев от жары и пива, веселые хмельные останкинские аборигены?
— Привет, — сказал кто-то у Сони за плечом.
Она оглянулась. Вадим. Странный, желчный, язвительный господин, невесть почему ее невзлюбивший. И Соня едва его терпит. Шантажист. Мерзкий тип. Но ничего не поделаешь — гонец. Гонец от Андре. Фигаро здесь, Фигаро там.
— Надо же, встретились! — Вадим подошел к ней вплотную.
Смуглое лицо с резкими, крупными, негроидной лепки губами. Усталые, умные глаза. И Соня вспомнила, как Фридрих сказал ей однажды: «Вот обрати внимание: и у армян, и у евреев всегда глаза грустные. Всегда. Даже если у них все хорошо. Даже если они смеются. Глаза — грустные. Правда, есть существенная разница. У армян в глазах — печаль. У евреев — тоска».
— Держи. — Вадим достал из кармана пиджака (пиджак, как всегда, иноземный, дорогой, стильный — твид, мелкий рубчик) и протянул Соне большой, тщательно запечатанный конверт.
— Андре просил тебе передать. Это деньги за квартиру, на полгода вперед.
— Спасибо. — Соня сунула конверт в сумочку и щелкнула замком.
Вадим не спешил уходить. Сегодня он был настроен на разговор. Шел дождь, слабый, редкий. Они стояли у кромки пруда, держа над головами почти одинаковые темно-синие зонты.
— Удачно, — сказал Вадим просто ради того, чтобы что-нибудь сказать. — Не нужно к тебе подниматься. Сэкономил время. — Он говорил Соне «ты», пристально ее рассматривая. Что ему нужно? Чего он ждет?
А! Соня поняла. Деньги. Он уже раскрутил ее на полтинник, мало ему. Но шантаж есть шантаж. Зачем ему это? Он же неглуп и непрост, это очевидно. Зачем ему шантажировать ее так откровенно, так по-плебейски? Хорош дружок у Андрюши!
— А чего мы стоим? — спросил Вадим. — Нам же в Останкино обоим. Пошли?
— Нет, вы знаете, я уж как-нибудь сама, — возразила Соня, давя в себе вспышку брезгливой злости. — Я тороплюсь. Спасибо за деньги… — И насмешливо добавила: — Благодетель вы наш. Что бы мы без вас делали! Я вам что-нибудь должна? Сколько?
Вадим побледнел, щеки его стали мучнисто-серыми, с каким-то почти лиловым отливом. Лиловый негр. Ага, сработало! Дрожит от бешенства. Так тебе и надо, ядовитый тип, шантажист доморощенный.
— Ой да держи ты свой полтинник! — процедил он, скривясь, будто от боли, бледный, злой, уязвленный до самого нутра, до печенок. Он вытащил из-за пазухи еще один конвертик, тонкий, не заклеенный, сунул его Соне, буркнув: — На. Видишь, нарочно приготовил. И забыл. Стою смотрю на тебя, лихорадочно вспоминаю: чего я еще тебе должен? Ну забыл! Склероз-маразм! Ну, право слово, был тогда без гроша, гол как сокол, веришь?
— Жаль. — Соня бросила конверт на дно сумки. — Жаль, я была бы даже рада, если бы вы и в самом деле меня шантажировали.
Вадим поднял на нее грустные еврейские глаза с желтоватыми, нездоровыми белками. Пьет, поди. Уставился на нее непонимающе, ждал разъяснений. Что, решиться на откровенность? Ну раз уж сказала «а»… Вольно или невольно, но он провоцировал Соню на откровенность — странный, резкий, грубовато говорящий ей «ты», ей, о которой он ничего не знает, ничего, Соня уверена в этом. Андре не из тех, кто способен на пошлейший мужской перебрех, на разговоры «о бабах».
Вадим ничего не знает о Соне. А ведет себя так, будто знает о ней все, всю подноготную, и вся Сонина нехитрая, как ему кажется, лукавая, в чем он уверен, просчитанная до мелочей тактика и стратегия многомудрым Вадимом давным-давно разгадана.
— Жаль. — И Соня решилась: — Я бы даже хотела, чтобы вы меня шантажировали. Вот пригрозили бы мне, что мужу обо всем расскажете… Идите рассказывайте! Помогли бы мне очень. У меня у самой на это сил не хватает.
— Хитра! — Вадим усмехнулся. — Сил у нее не хватает. Хватит! Ты ж все решила давно.
— Я?!
— Все просчитала. Конечно! Разведешься со своим лаптем. Разведешь Андре. Он влип по уши. Разведешь. Молодец, достигла. Браво. Есть женщины в русских селеньях.