— Что вы несете? Что за бред?
Они стояли у кромки пруда, почти одинаковые темно-синие зонты дрожали над их головами. Редкие капли дождя падали на лица и плечи.
Они смотрели друг на друга с откровенной неприязнью. Ничего. Зато неприязнь эта была откровенной — не потаенной, не загнанной в глубь души. И Соне наконец были понятны причины, мотивы его стойкой нелюбви к ней. Вадим решил, что она расчетливая хищная стерва. Ей не Андре нужен — Париж, Европа, Старый Свет.
— Мне-то хоть не ври! Я калач тертый. Тебя ж как вагон к паровозу подцепляют. И налегке, на халяву, за красивые глаза… Париж! Европа! Свобода! Елисейские Поля…
Вадим говорил об этих Полях, об этой вожделенной, недостижимой свободе, как говорят о сладостной, невозможной, бередящей душу мечте. Детской, мальчишеской, зрелой, старческой мечте, вечной, несбыточной мечте о горных высях, о миражной, призрачной дымке заповедного Эльдорадо…
Он задыхался, сжимая смуглыми коротковатыми пальцами ручку зонта.
А дождь уже кончился.
Стоило ли убеждать его в том, что никогда она не думала, не мечтала об этих несбыточных Полях, по которым могла бы идти рядом со своим Андре? Ни-ког-да. Но стоит ли тратить силы на возражения?
Вадим все равно ей не поверит. Он все за нее про нее понял, решил, уверился в этом. Расчетливая, хитрая, хищная стерва.
— Хорошо, — кивнула Соня. — Если они так любезны вашему сердцу, эти Поля, то что вам мешает перебраться с нашей унылой равнины на елисейское разнотравье?
— Э-э-э, милая! — зло протянул Вадим. — Они уже давно распаханы, Елисейские Поля. Их стоит возделывать, когда тебе двадцать. Ну двадцать пять. А мне сорок шесть в ноябре.
Соня взяла зонт из его руки, закрыла, протянула Вадиму. Выговорившись, по-прежнему раздраженные, они тем не менее стали понятнее и ближе друг другу.
— Держи. — Соня вложила зонт в его руку. Она теперь тоже говорила ему «ты». — Мне пора, я на работу опаздываю.
— Уезжай! — произнес Вадим вдруг истово, с неожиданной болью. — Разводи Андре, разводись сама. Забирай сына и уезжай. Спасешь пацана и от Афгана, и от совка. Хотя бы ради него уезжай!
Он повторял и повторял это «уезжай» как исступленное, горькое, безнадежное заклинание. Пожалуй, впервые его темные, чуть навыкате, усталые глаза с нездоровыми, мутноватыми белками смотрели на Соню почти приязненно, без издевки.
— Никуда я не поеду.
— Дура. — Это короткое, беззлобное мужское «дура» примирило их окончательно.
— Не поеду. И хватит об этом.
— Знала б ты, что такое быть невыездным! — вырвалось у Вадима. — Когда у тебя отец умирает в Бостоне, а тебя к нему не выпускают. И ты не можешь с отцом проститься, глаза ему закрыть… Я не о себе. Я о брате своем сводном.
Он говорил это, глядя не на Соню — сквозь нее, в пустоту, говорил бессвязно и глухо, почти исповедуясь, делясь своей тайной, давней болью. Уже не чужой, уже не враг. Смуглолицый, еще нестарый мужик в дорогом твидовом пиджаке, сутулый и узкоплечий, с крупными, бледными, по-негритянски вывернутыми губами.
— Мне на работу пора, — вздохнув, повторила Соня. — Тебе тоже.
— Угу, — буркнул Вадим. — Пойду спою песенку для наших иностранных слушателей. О преимуществах развитого социализма. Музыка Кремля, слова Лубянки. — И, взглянув на Соню, он повторил напоследок свое безнадежное, упрямое: — Уезжай! Уезжай.
Фридрих уезжает.
Фридрих уезжает насовсем.
Соня бежала, ног под собой не чуя. Казанский вокзал. Гулкая, сумрачная языческая громада. То ли храм, то ли хоромы. Нет, Хронос — вот кто здесь хозяин. Бог времени, бег времени, он здесь почти физически ощутим. Часы, минуты, секунды обретают здесь настоящую, истинную ценность.
Как четко, неспешно, размеренно, как торжественно движутся массивные стрелки бессонных казанских циферблатов! Они нарезают время на равные, веские, драгоценные доли, будто остро заточенный нож весовщицы — узкую блокадную пайку.
Через двадцать минут объявят посадку.
Соня влетела в зал ожидания. Фридрих должен стоять у кассы номер восемь. Он позвонил ей час назад, в Останкино, сказал, что хочет проститься. Соня отпросилась с работы — ее выгонят скоро. Плевать!
«Софья Владимировна, вы у нас без году неделя. То прогулы, то опоздания. В свете последнего постановления, знаете ли… О мерах по усилению трудовой дисциплины, знаете ли… Это не сапожная мастерская и не педикюрный кабинет, знаете ли… Это общесоюзная программа “Время”!»
Да гоните, шут с вами! До вас ли теперь? Программа «Время»…
Время, драгоценное, безжалостное время! Время истекает.
«Мы падаем?» — «Падаем. Еще не скоро».
Скоро, скоро. Теперь уже совсем скоро.
— Федя! Феденька!
Соня закричала, увидев его, и сама испугалась своего крика, истошного, бабьего, отчаянного. Ринулась к нему, стоящему у кассы номер восемь, расталкивая вокзальный люд, натыкаясь на чемоданы и баулы:
— Фридрих! Федя! Я здесь!
Фридрих повернулся к ней, протянул руки, и Соня обняла его, крепко-крепко, сейчас его отнимут, отберут у нее навсегда.
— Куда ты уезжаешь? Зачем? Ты ничего не успел… по телефону…
— Мы уезжаем в Казань к папе, — отчужденно и строго пояснила Соне девочка, маленькая властная женщина, суровый восточный божок, дочь Матлюбы.
— К папе? К какому папе? — растерянно спросила Соня, отстранившись от Фридриха и взглянув на девочку.
Та молчала, не желая отвечать Соне, не снисходя до разговора с ней. Она сидела на чемодане, как на троне, скрестив руки на груди. Рядом стоял несессер.
— Соня, отойдем на полшага. — Фридрих понизил голос. — Соня, мы едем в Казань. Любочка должна развестись с бывшим мужем, с отцом своих детей.
— А потом? — спросила Соня, послушно следуя за ним.
Фридрих пятился назад, к кассе, делая при этом девочке какие-то суетливые знаки рукой: дескать, мы сейчас, отпусти меня на пару слов, я здесь, я рядом.
Та следила за ним и за Соней, сидя на своем чемодане-троне.
— Я здесь, детка! — заискивающе крикнул ей Фридрих.
Большой, барственный, седой, он был отныне безраздельной собственностью этой пигалицы. Нет, она владела Фридрихом на паях с матерью.
— Потом? Что потом? — переспросил Фридрих, все еще пятясь назад и налетев на пирамиду, составленную из чьих-то мешков, тотчас получил тычок в спину и пулеметную очередь незатейливой брани — в лоб. — Что ж потом… Я и сам не знаю… Прости, парень. Ну хватит, уймись, здесь женщина… Не знаю, Софья. Может быть, останемся там… Любочке предлагают работу в местном театре. А я себе всегда что-нибудь подыщу.
— Феденька, останься!
Зачем она говорит ему это? Безнадежное, горестное заклинание, ведь оба знают: уедет.
— Софья, ты не думай. Я не забыл ни про сына, ни про Аллу. Где бы я ни был, я обеспечу… не забуду… не сброшу со счетов…
Время истекает, истаивает.
«Граждане пассажиры! Объявляется посадка на пассажирский поезд номер…»
— Это наш поезд, Софья.
— Феденька, не уезжай!
Как растерянно, как смятенно смотрят на Соню его темные, почти черные глаза! «Софья, вот обрати внимание: у армян и у евреев всегда грустные…»
«Просьба занять свои места. Нумерация вагонов начинается от…»
— Федя, куда ты едешь? Это плохо кончится!
— Софья, я люблю ее. Я без нее…
— Фри-и-идрих! — Звонкий, властный, протяжный окрик перекрыл гомон вокзальной толпы. Соня оглянулась, вздрогнув.
Узбекская Кармен в неизменной долгополой юбке стояла шагах в тридцати от них, возле табло. Фархад вился у материнских ног, нетерпеливо дергая Матлюбу за подол юбки.
— Фридрих, бери детей и иди к вагону! Я скоро.
И Матлюба отвернулась, скользнув по Соне беглым, равнодушным взглядом. Рядом с ней стоял рослый блондин, ее сверстник, и что-то запальчиво ей втолковывал.
— Кто это, Федя? — спросила Соня, совсем уже ничего не понимая, только чувствуя, как тает, испаряется время. — Кто это, объясни!
— Это ее сокурсник, — буркнул Фридрих. — Фархад! — крикнул он и направился к девочке. Та уже сползла с чемодана, торжествующе глядя на Соню: что, поняла, кто здесь хозяйка? Пшла вон — кричал этот победный взгляд.