— Дура ты, — вздохнула Соня, отряхивая Иркин сарафан от жухлых травинок.
— Ты думаешь? — с надеждой спросила Ирка.
— Тебя лечить надо, Ирина, мать солдатская.
— Тебе хорошо. — Ирка вытерла мокрые щеки. — Твоему Сашке два года до призыва. За эти два года они наверняка оттуда войска выведут.
— Ой, Ира… Оттуда выведут — еще куда-нибудь введут. — Соня нагнулась, собираясь поднять с земли банку оливок.
— Оливки! — ахнула Ирка. — Соня, ты что, продуктовую «Березку» ограбила?
— На, бери. — Не раздумывая, Соня вручила ей банку. — Хватит ныть, иди на перрон, у тебя электричка через десять минут.
— Ныть?! — возмутилась Ирка, пряча оливки в нагрудный карман. Ирка шила себе сама, обожала карманы, по сорок штук на каждой тряпке. Сережа звал ее за глаза «кенгуру». — Это я ною? Вот забреют у тебя сына в Афган, ты тогда меня…
— Не смей! — выдохнула Соня, похолодев от суеверного страха.
Ирка пристыженно замолчала.
— Не смей, — повторила Соня.
Афган, «ду́хи», ограниченный контингент, Кабул, братская миссия. Странная война. Вроде есть, вроде нет, где-то далеко, на другом конце земли, разве войны такими бывают?
Да какая война? Жара, Малаховка, середина августовского дня, пришла московская электричка, мимо идут люди, смеются, пьют теплое пиво. Пугачева поет про миллион алых роз, вон у кого-то транзистор…
Какая война?
Но она есть, она идет, она не кончается. Сережа с Игорем по вторникам и четвергам ловят «голоса», потом курят на кухне, орут, костерят маршала Устинова, надеются на Андропова. Игорь говорит: «Он нормальный мужик Вот увидишь, он это остановит. Не в маразме. Интеллигентный. Стихи пишет». «Гитлер тоже писал стихи!» — орет Сережа, а Наташа, Игорева жена, шепчет: «Спятили» — и включает пылесос-глушилку…
Война идет. Большая Эмма рассказывала: у них на работе, в Образцовой типографии «номер раз», одной женщине прислали сына в цинковом гробу. Вот что тут делать? Как ее утешить? Как ей в глаза смотреть? Правда, она уволилась. Она сразу же уволилась, ушла, и бабы типографские боятся ей звонить. Не потому, что подлые, бесчувственные, а потому, что страшно.
Война идет. Странная война. Война-невидимка. Будто пролитая ртуть притаилась под рассохшимися половицами. Мы не видим ее. Мы не знаем о ней. А она нас все-таки убивает.
— Соня, прости меня! — взмолилась Ирка. — Но ты меня пойми, войди в мое состояние.
— Ладно, — вздохнула Соня, — прощаю.
— А оливки — они какие? — заискивающе спросила Ирка. — Их еще отваривать нужно?
— Ирка, не придуривайся. Ты же в портовом городе выросла, — попеняла ей Соня. — Ты что, оливок никогда не пробовала? Не верю.
— Соня, нас семь душ было в семье. Отец — инвалид, мать — прачка. Бурда из частика в томате, баланда — и все. А в Москве меня благоверный котлетами по шесть копеек кормил вплоть до развода! — возмущенно завопила Ирка. Это она умела, это Одесса, жемчужина у моря, — то слезы, то ярость.
— У тебя три минуты до электрички, — перебила ее Соня. — Беги. Потом расскажешь, какие они на вкус. Я тоже, знаешь ли… Разве что в детстве… Не помню. Не пробовала.
Охапка гладиолусов, бледно-сиреневых, с чернильным, почти черным бархатным дном, сливочно-белых и странного цвета, который Сонина матушка определяет как «оранж в тумане» — эти, оранжевые, Соня любит больше всего…
— Режь, режь еще, — говорила мать, идя за Соней вдоль дачной клумбы. — Режь! И вот эти, бордовые, тоже.
Соня алчно щелкала тяжелыми садовыми ножницами, а мать наблюдала за этим беззастенчивым варварским разбоем с каким-то непонятным азартом. Гори все огнем, забирай последние, тогда уж все разом, и этот, и этот, и эти тоже…
Все. Пустошь. И обе женщины, старая и молодая, молча застыли над разоренной клумбой.
— Прощай, дорогой друг. — Соня сдернула с головы старушечью штапельную панамку, которую мать несколько минут назад нахлобучила ей на голову со скандалом, через не хочу: сейчас же надень, голову напечет и хлопнешься с солнечным ударом. Тридцать градусов в тени!
— Не кощунствуй, — сказала мать. — Пойдем.
На веранде отец колдовал у своего самоварчика. Как Соня ни отнекивалась, ни объясняла про цейтнот и надвигающиеся на Сретенку французские ветеранские полчища, без чая ее отсюда не выпустят.
Три дюжины гладиолусов опустили в старое цинковое корытце, Сонино купальное, детское.
Соня уже держала в руке чашку с дымящимся чаем, пахнущим смородиновым листом, и мятой, и душицей — отцовские сборы, папочкина затейливая рецептура…
— А сливки? — спросила мать, жадно и придирчиво разглядывая Соню. — Деревенские сливки, мы теперь у Нюры берем, у нее дешевле… Попробуй — чудо!.. Ты похудела.
Соня все поглядывала на корытце, на его пестрые, в темных подпалинах, цинковые бока… Плеск теплой воды, островки лопающейся мыльной пены, мыло попало в глазки… «Ничего, моя деточка, дай я промою, не плачь!» Мамин голос, ласковые, мягкие руки. Янтарный блеск круглобокой целлулоидной утки, упавшей набок…
Это детство. Соне три года.
Сорок лет с тех пор прошло.
Как нас любят, когда нам три года!
Нет-нет, грех так думать, так же, может быть даже сильнее, они любят ее и теперь, ее, старую, сорокалетнюю бабу, усталую, с подвядшей у глаз кожей, со складочками у ненакрашенных губ, то и дело нервно поглядывающую на часы: мама, через сорок минут электричка, господи, еще столько дел, я сегодня не лягу, наверное…
Они ее любят, отец и мать. И Сережа ее любит. Любит, любит, конечно. И Сашка, сын, любит тоже. Просто он сейчас дичок, голые провода, тронь — током ударит, так ведь это возраст такой, шестнадцать лет.
Они любят Соню, а Соня любит их. Но тогда почему такая тоска и тревога и так неспокойно на сердце? Почему?
— Нелепые все же цветы, — заметил отец, осторожно вынимая из корытца гладиолусы, заворачивая их в смоченную водой тряпицу. — Это даже не цветы. Это архитектура. Что ж вы, девушки, всю клумбу заломали? Не жалко?
— Володя, как ты не понимаешь? — Мать тотчас принялась помогать ему, выдергивая у него из рук бечевку. Мешала, как всегда. Суетливая, бестолковая. Отец терпел. Он всегда терпел. Он любил ее очень. — Ты представь, Соня расставит букеты по всему дому, это очень освежит интерьер.
— Интерьер, — хмыкнул отец. — Интерьер — это сильно сказано.
— Вот именно, — тут же согласилась мать. — В том-то и дело. Завтра приедут французы, что они увидят? Наши продавленные кресла? Нашу кушетку облезлую? А так — цветы, цветы, цветы… Цветомаскировка.
— Францу-узы! — насмешливо протянул отец. — Тоже мне, событие! Сонь, ты смотри там не юли перед ними!
— Папа, даже если бы я захотела, у меня не получится, — сказала Соня, вставая из-за стола.
— Это верно, — согласился отец, он знал свою дочь, свою кровь, свою породу. — Верно. Но все же, знаешь… Нам это свойственно, русским. Герцен еще подметил: «Для русского человека знакомство с иностранцем — все равно что повышение в чине». Помни об этом.
— Папочка, обещаю. — Соня перекинула ремень сумки через плечо, осторожно приняла из отцовских рук пеструю цветочную громаду, торопливо перецеловала отца и мать, касаясь губами родных щек и губ, как они стремительно стареют, господи!
Если бы Соня видела их каждый день, это не было бы так заметно.
Да, но и они, наверное, думают так же, хотя мать никогда не скажет об этом отцу, отец — дочери. Промолчат оба. И оба подумают об одном: Соне уже сорок три, Соня стареет. У Сони грустные глаза. Усталые, грустные, сколько бы она ни смеялась, какой бы деловито-энергичной, бодрой, веселой ни старалась бы казаться…
— А смородина? — ахнула мать. — Вот же корзинка!
— Мамочка, в другой раз, мне бы эту клумбу до дома доволочь! — Соня уже спешила к калитке.
— А подарки? Соня! Наши подарки!
Соня остановилась посреди садовой дорожки. Подарки — это святое. Подарки ей вручили тотчас по приезде. Уж здесь не забыли, что она новорожденная. Ворох милых, любовно, обдуманно выбираемых разных разностей. Самый главный подарок — двухтомничек Пастернака. Это же надо было запомнить еще весенние Сонины вздохи: «Так хочется перечесть! Так хочется, чтобы он был свой! Где добыть?»